Конечно тут подходили "Записки из подполья"! Какое в этом смысле может быть сравнение между "Записками" и теми же "Бесами", которых расхожее мнение возгласило пророческим произведением? "Бесы" – это чисто литературное произведение, его легче читать, но в "Бесах" есть только один персонаж, который становится в уровень с "Записками" – Шигалев. Верховенский, по словам самого Достоевского, комичен, и потому он не более, как пародия, а Ставрогин, который психически нездоров и интересы которого в романе вращаются только вокруг женщин, это чистый романтический герой, близнец героев Гофмана или Новалиса. Между тем "Записки из подполья" это единственное произведение Достоевского, в котором рассуждение о рационализме и иррационализме проходит действительно на субстанциальном уровне и в котором рациональное волевое усилие, направленное на устройство справедливого общества, в результате создает механический муравейник, и ему отказывается в способности выразить экзистенциальное человеческое "я – есть!". В "Записках" рациональному волевому усилию противопоставляется бессмысленное своеволие как индивидуальный акт воли иррациональной, которое единственно, согласно Достоевскому, есть проявление "я – есть!" человека. С сознательным волевым усилием в "Записках" в конечном счете ассоциируется антигуманность, гуманность же выражает себя через анархическое и разрушительное "раззудись плечо, размахнись рука". Такова в "Записках из подполья" трактовка воли и разума.
Однажды Вадим указал мне на одно место во второй части "Записок". Это было место столкновения героя с офицером в биллиардной:
Я испугался не десяти вершков росту и не того, что меня больно прибьют и в окно спустят; физической храбрости, право, хватило бы; но нравственной храбрости недостало. Я испугался того, что меня все присутствующие, начиная от нахала маркера до последнего протухлого и угреватого чиновничишки, тут же увивающегося, с воротником из сала, – не поймут и осмеют, когда я буду протестовать и заговорю с ними языком литературным. Потому что о пункте чести, то есть не о чести, а о пункте чести (point d’hononeur), у нас до сих пор иначе ведь и разговаривать нельзя, как языком литературным. На обыкновенном языке о "пункте чести" не упоминается. Я вполне был уверен (чутье-то действительности, несмотря на весь романтизм!), что они просто лопнут со смеха…
Восторгаясь, Вадим разъяснял мне: – На обыкновенном языке о "пункте чести" не упоминается – у нас, понимаешь? Понимаешь, как замечательно сказано!
Что-то во мне противилось разделить восторг Вадима. Во-первых, я подозревал (не без основания), что Вадим тут имеет в виду личное: он был трус, то есть осторожный в общественной жизни человек, и призывал найти оправдание своей гражданской трусости у Достоевского. Во-вторых, тут опять было такого рода воспевание низа, которое было как-то уж слишком безыдейно. Но такова была трактовка Кожиновым "Записок из подполья", этой бесконечно сложной, противоречивой, многослойной вещи, по сравнению с которой остальные произведения Достоевского кажутся двухмерными. Разумеется, он брал только одну сторону произведения, да и то на свой манер, но – теперь я признаю это – манер этот не был ни сентиметален, ни пустословен. Это был манер оправдать в человеке все, абсолютно все, что в нем неприятного и неприглядного, как бы ни были расхлябаны его поступки с точки зрения "высоких" моральных и этических христианских (не забудем это слово) ценностей. Такова была, согласно Вадиму, высочайшая гуманность Достоевского на русский всепрощающий манер, бросающий вызов всем законностям, включая законности моральные. Такова была русская, пренебрегающая общественными законами гуманность, которая ясно указывала на полную свою инаковость по сравнению с законными гуманностями Запада.
Но тут, конечно, не было романтического порыва в идеализм, над которым подпольный человек хоть и издевается, но который неотделим от его натуры, и в этом состояла позиция Вадима: он брал от Достоевского только ту его сторону, которая состоит в издевательском признании стороны российской жизни, для которой все эти европейские твердые правила "пункта чести" только пустопорожние слова. Такова была ревизия Кожиновым Достоевского – и я, сегодняшний, умудренный долгой жизнью, признавая ее однобокость, признаю ее, увы, реалистичность.
Продолжая об иррациональности низа. В нашем кругу царило особенное настроение. Например, в одном из наших гуляний, которые состояли из завихренных переездов из квартиры в квартиру, чтения стихов и питья, кто-то обнаруживал, что у него из кармана пальто пропали деньги. Начинались полупьяные негодующие восклицания, кто-то был уже готов к обыску, кто-то был готов к драке, но тут Битов, вяло махнув рукой, произносил: а-а, украсть всякий может – и внезапно наступала пауза, затем всё взрывалось смехом, и все начинали говорить Битову, как они его любят. Замечание Битова внезапно сводило все на иной уровень реальности – именно сводило – поскольку реальность всегда находится внизу, ниже нас, и, как правило, доступна глазу не обывателя, но художника. Реальность отсутствовала все годы советской жизни, замененная соцреалистической реальностью, но теперь наступало иное время, и наша реакция заключалась в безудержном и как можно более бездонном броске в эту самую реальность.
Вот еще характерный эпизод из прошлого. В то время в Москву принялись наезжать западные специалисты по русской литературе, и именно молодые, еще не сделавшие академическую карьеру. Западные люди как-то особенно умеют сочетать бизнес с романтикой, а что могло быть романтичней общения с "эдакими" советскими писателями, то есть с такими, у которых уже есть имя, потому что они сумели опубликоваться, а с другой стороны, у них трения с советским официозом? Какой тут материал можно было собрать для продвижения карьеры (неопубликованные фрондеры котировки не имели). Так в нашем кругу появилась на недолгое время некая Присцилла Мейер из какого-то небольшого американского колледжа. Эта самая Присцилла, вообще говоря, ставила на Гладилина, но коль скоро ее кто-то познакомил с Кожиновым, почему же нет, эти люди тоже интересны, и с чисто американской восторженной улыбкой она один раз даже приняла участие в нашем гулянии. Только это гуляние не так уж хорошо для нее закончилось, потому что пьяные Кожинов и Битов в какой-то момент просто забыли ее посреди студеной зимней московской улицы, бросили, как бросают ненужное тряпье, посреди незнакомого города, сели в такси и укатили. Это как-то особенно поразило американочку, которая думала, что ее принимают всем русским сердцем, и ведь действительно еще буквально полминуты назад говорились в ее присутствие какие-то умные вещи, которые она лихорадочно пыталась запомнить, читались стихи… Все это настолько не укладывалось в ее честной американской голове, что на следующий день она раздобыла телефон Вадима и попыталась ему позвонить, выяснить, не произошла ли здесь какая-то непонятная ей ошибка. Но настоящая ее ошибка была звонить Вадиму домой, потому что, как истинный реалист, Вадим не желал никаких звонков от иностранцев. Поэтому он притворился, будто нет слышимости, алё-алё, и положил трубку.
Но как насчет иррациональности верха, как насчет Высокого и Прекрасного? Тут на первый план выступали такие люди, как Гачев и Бочаров. Признавая обаятельность Вадима, мы все-таки полагали его поверхностным человеком, которого нельзя все-таки принимать всерьез. Только теперь я ясно понимаю: если бы он, например, заговорил важным гачевским голосом о "глубинах", если бы он заговорил витиеватым аверинцевским голосом о византийских православных отшельниках, короче говоря, если бы он заговорил о Высоком, ему бы мгновенно простились бы все его преувеличения. Но он никогда не говорил о Высоком, только о Низком. Он никогда не распинался насчет легенды о Великом инквизиторе, но любил цитировать из "Записок из подполья" те места, в которых герой, бичуя себя, признается, что находит в своих падениях наслаждение (момент морального самобичевания Вадим опускал). Среди нас был еще один шестидесятник, Боря Шрагин, человек добрый и романтический, и он говорил мне преувеличенным полушепотом: понимаешь, Вадиму надо как-то, чтобы особенно перепачкаться – но он ошибался. Он говорил так, потому что принимал Кожинова за личность, между тем как весь секрет заключался в том, что в Вадиме не было ничего личного, он был не личность, а стихия – русская стихия.
Конечно, круг людей, который я описываю, был достаточно узок. Кожинов со временем стал известен, но остальные? Но даже Кожинов – можно ли сравнить его популярность с популярностью таких шестидесятников, как Евтушенко и Рождественский, слушать которых собирались стадионы? Или с популярностью Василия Аксенова? Что же говорить о таких людях, как Гачев и Бочаров, кто их знал тогда и знает теперь, кроме двух-трех тысяч высоколобых на всю Россию? И тем не менее – странно сказать – именно через этих людей выразилось что-то характерное – и именно что-то характерно русское – чего и не снилось выразить популярным, но второсортным поэтам и писателям типа Евтушенко и Аксенова.
Продолжу о "Высоком и Прекрасном". Как я говорил вначале, то высокое и прекрасное без кавычек, которое содержится в боли подпольного человека по невозможности устроить справедливое для всех людей общество, было оплевано и девальвировано советским экспериментом, и наш взгляд, поднятый к небу, теперь находил там только Высокое и Прекрасное, связанное с религиозной экзальтацией, которую мы опять же находили в поэтике Достоевского. Я задам вопрос: почему христианство Толстого в наше время совершенно не котируется, даже наоборот, над ним посмеиваются совершенно так же, как над ним смеялись консервативные мыслители девятнадцатого века. Я всегда любил Толстого, и мне нравилось, как он пишет о религии. Поэтому я однажды попросил учителя Гачева разъяснить мне, в чем тут дело. Гачев и объяснил, что у Толстого нет мистицизма, и что он рационалист.
– Человеку мало рационализма, ему нужен мистицизм, его духу нужна экзальтация, – сказал образованный в Высоких материях Гачев, и я притих (не понял, но проникся).
Но дело не в Гачеве, а в характере христианства Достоевского. Странное дело: хотя подпольный человек – в значительной степени протагонист Достоевского – непрерывно казнит себя с точки зрения христианской этики и морали, в романах писателя мы вряд ли найдем персонажей, вера которых была бы связана с их озабоченностью в отношении морали и этики поведения (каковые примеры мы сплошь да рядом находим в романах французских и английских писателей). Вера у персонажей Достоевского либо есть, либо ее нет, и, если есть, то она находит свое выражение либо в духовной экзальтации, как у Сони Мармеладовой, либо в приподнятости, легкости духа, как у старика Долгорукого и Зосимы. Можно ли представить себе, чтобы Долгорукий или Зосима учили, как "правильно" (морально) вести себя в жизни? Или чтобы казнили себя за свои собственные несовершенства? Зато Зосима – это мистик, он может предсказывать (предчувствовать) судьбу Дмитрия Карамазова: как такие вещи затаивают и захватывают читательский дух! Разве подобный подъем духа возможет при чтении Толстого? Вот что имел в виду Гачев, когда учил меня, что духу российского человека предпочтительней не рационализм, а экзальтация мистики. Вот что имело в виду шестидесятническое, а затем с несравненной распространенностью российское постсоветское время: долой рационализм во всех его видах, да здравствует во всех его видах иррационализм!
Глава 12
"По поводу мокрого снега". Эссе об умном и глупом романтиках
"Записки из подполья" это грустное, несчастливое произведение. Тут только следует уточнить, что вторая часть в этом смысле дает фору первой. В первой части, в самых начальных главках, герой действительно много бьет себя кулаком в грудь, каясь, какой он извращенный и порченый человек. Но затем, отвлекаясь от себя и увлекаясь независимой мыслью, он раскрепощается и говорит об объективно ценных вещах, а не о своей личности. Объективная мысль положительна по определению, потому что проливает свет разума, какие бы "ужасные" вещи она ни говорила.
Совсем другое вторая часть. В ней автор не размышляет ни о чем постороннем, кроме своей личности, а свою личность он мягко говоря не любит.
Впрочем, в таком темном царстве самоиздевательств есть, кажется, светлый луч: эссе (которое подпольный человек называет "отступлением") о глупом и умном романтиках.
У нас, русских, вообще говоря, никогда не было глупых надзвездных немецких и особенно французских романтиков, на которых ничего не действует, хоть земля под ними трещи, хоть погибай вся Франция на баррикадах, – они всё те же, даже для приличия не изменятся, и всё будут петь свои надзвездные песни, так сказать, по гроб своей жизни, потому что они дураки… Это все наши "положительные" тогдашние публицисты, охотясь тогда за Констанжоглами да за дядюшками Петрами Ивановичами и сдуру приняв их за наш идеал, навыдумали на наших романтиков, сочтя их за таких же надзвездных, как в Германии или во Франции. Напротив, свойства нашего романтика совершенно и прямо противоположны надзвездно-европейскому, и ни одна европейская мерочка сюда не подходит… Свойства нашего романтика – это все понимать, все видеть и видеть часто несравненно яснее, чем видят самые положительнейгиие наши умы\ ни с кем и ни с чем не примиряться, но и в тоже время ничем и не брезгать; всё обойти, всему уступить, со всеми поступить политично; постоянно не терять из виду полезную, практическую цель… усматривать эту цель через все энтузиазмы и томики лирических стишков и в то же время и "прекрасное и высокое" по гроб жизни в себе сохранить нерушимо…
Так начинает подпольный человек свое "отступление", и я спрашиваю читателя: над кем он здесь издевается? На первый, самый поверхностный взгляд – я назову этот взгляд политико-моралистическим (то есть интеллигентским), – устами своего героя Достоевский произносит России уничтожительный приговор, потому что, если в стране нет хоть одного идеалиста, до конца преданного системе Добро-Зло, ни одного этически бескомпромиссного "экзистенциального человека", это страна "орангутангов", как писатель в истерике выкрикнет поздней в своих записных книжках в адрес всего, а вовсе не только либерального российского общества.
Но политические интеллигенты, как правило, мало что понимают в литературе: тон эссе явно другой – какой-то относительный или равновеликий – в том смысле, что подпольный человек как-то немножко слишком стоит в стороне и равновелико издевается над глупым и умным романтиками; в результате чего возникает ощущение некоей особенно бесконечной тотальности смеха. Если бы он издевался только над умным романтиком, как, по сути дела, издеваются Салтыков-Щедрин или Сухово-Кобылин, или даже Гоголь, все находилось бы на твердой основе каких-то незримых, но всем очевидных твердых понятиях идеала, по отношению к которому так выпукло выступает моральное уродство персонажей, упомянутых авторов. Но, как только европейский романтик становится глупым, мы вступаем на зыбкую почву тотальной относительности понятий, потому что европейский романтик по сути дела является представителем абсолютов Добра и Зла – а теперь, оказывается, эти абсолюты издевательски называются "надзвездными песнями".
О да, несомненно: на какое-то мгновенье подпольный человек раскрепостился и издевается над тем и другим романтиками, и его ирония так бесконечна, что невозможно предпочесть в данном контексте ни глупого романтика умному, ни умного глупому. "Записки из подполья", как я сказал, это несчастливое произведение, герой которого мучим и истерзан самобичеванием, но в нем есть редкие моменты освобождения, почти счастливости, и цитируемое эссе есть такой момент. Пусть подпольный человек раскрепощается и чувствует себя счастливым посредством иронии – какая разница? Пусть подпольный человек находит свои самые светлые моменты, когда забывает смотреть на вещи под углом зрения системы Добро-Зло, ну и что? Люди ведь глупы, боже, как они глупы в своем тупо серьезном морализировании! Уж кому лучше не знать, как глупы люди, как не подпольному человеку! Достоевский записал как-то в "Дневнике писателя", как грубеет и понижается культура, в которой люди теряют чувство юмора – ну и что, если подпольный человек сумел ненадолго обрести чувство свободы при помощи юмора, а не при помощи принесения своего "я" к ногам европейского бога Добра и Зла и Разума? Вот он для полного смеху зачисляет и себя самого в умные романтики: "Широкий человек наш романтик и первейший плут из всех наших плутов, уверяю вас в том… даже по опыту… Я, например, искренне презирал свою служебную деятельность и не плевался только по необходимости, потому что сам там сидел и деньги получал"…