Достоевский и его парадоксы - Александр Суконик 16 стр.


Но все-таки, несмотря на свой всепронизывающий юмор, подпольный человек остается несвободен. Если бы он был действительно свободным человеком, он не стал бы мыслить сравнениями. Та "многосторонность" русского умного романтика, над которой он издевается, в высочашей степени присуща ему самому, хотя и на другом уровне и в другом контексте. Когда он говорит о беспринципности русского романтика, он смотрит на него "европейским" взглядом, то есть взглядом глупого романтика типа Шиллера или Гюго, для которого Высокое и Прекрасное вещи незыблимые. А когда он издевается над глупым романитком, он смотрит на него с точки зрения романтика умного, для которого все это "Высокое и Прекрасное" только сентиментальная болтовня, под прикрытием которой обделываются практические вещички. Но весь ужас подпольного человека, вся его мука состоит в том, что умный и глупый романтики живут внутри него самого и раздирают самое его существо до основания. Мышление парадоксами это мышление навыворот, расщепление одного на два и оборотный взгляд со второго на первое. Уникальность иронии подпольного человека в данном "отступлении" состоит в том, что она в свою очередь раздваивается надвое, и ты перестаешь быть уверенным в том, что понимаешь, на что направлена эта ирония и что нет ли здесь иронии во поводу иронии… то есть не выходит ли здесь та самая "бурда", на которой заканчиваются, как жаловался в первой части повести подпольный человек, все его рассуждения. Подпольный человек говорит, что он мыслит, и это значит то, что каждую причину он находит следствием другой, лежащей под ней, более изначальной причины, и так далее, до бесконечности. То есть, согласно подпольному человеку мыслить значит доказывать относительность всякого абсолюта, всякой "разрешающей" стены, то есть находить, что все понятия добра и зла, все категорические императивы, вся метафизика – это всего только воспитанные в человеке веками и веками культуры относительности – ну да, немудрено такому человеку в отчаянной попытке избавиться от подобного "дьявольского" знания броситься в противоположную сторону, в раздирающие душу покаяния, в самобичевание, а также – это главное – в поиски во внешнем мире иных, более цельных, народных людей, к которым он мог бы прильнуть душой и хоть как-то успокоиться…

Глава 13
Герой "Записок" и офицер из биллиардной

Вторая часть "Записок из подполья" состоит из трех эпизодов – эпизода в биллиардной, эпизода обеда с бывшими однокашниками и эпизода встречи с проституткой Лизой. В этих эпизодах в нарастающей последовательности повторяется и повторяется мотив столкновения низкой реальности жизни со сферой Высокого и Прекрасного. Герой умеет существовать в сфере Высокого и Прекрасного, которая, увы, при столкновении с реальностью жизни проявляет себя полностью оторванной от низкой реальности и потому теряет серьезность, становится "Высоким и Прекрасным" в кавычках. Во всех трех сценах герой хочет реализоваться в жизни на основе Высокого и Прекрасного, которые близки его душе, он хочет победить низкую реальность при помощи Высокого и Прекрасного, но, коли низкая реальность ничего не знает о Высоком и Прекрасном, то Высокое и Прекрасное становятся всего только "Высоким и Прекрасным" – чего будет стоить тогда его победа, даже если она ему удастся?

Вот дилемма будущего подпольного человека, вот, как когда-то говорилось, "дурная реальность" и, как говорится теперь, абсурдность его ситуации, которая разрешится только тогда, когда он откажется от реальной жизненной борьбы, примирится с тем, что он не приспособлен к жизни в мире людей и уйдет в подполье писать свои записки.

Для ясности выстрою пары, как они существуют в сознании подпольного человека и, следовательно, в идейной структуре "Записок":

1. Высокое и Прекрасное адекватно добру и злу (то есть оно осуществляется в системе ценностей добро-зло, справедливость-несправедливость, честность-бесчестие и т. д. и т. п.)

2. Реальность низкой жизни адекватна чему угодно, только не Высокому и Прекрасному. Но низкая жизнь тем выигрывает в поединке с Высоким и Прекрасным, что она реальна и в ее реальности таится какая-то непонятная истина. Истина как будто должна содержаться в системе ценностей добро-зло (истина должна содержаться в Христе), а между тем, выходит даже как будто наоборот – и это герою невыносимо.

Герой знает, что со всем своим Высоким и Прекрасным, а также всем своим умом он по отношению к реальной жизни не нормален – нелеп, смешон, гротескен, что у него "куриное сердце", что он уязвим, нервен и потому поневоле зол, точней, истеричен, а главное, что он слишком самоаналитичен и самокритичен, между тем как люди реальности жизни каким-то образом в своей нормальности цельны и беззаботны в незнании самих себя, легки, смешливы, дерзки, даже порой добры, даже если глупы, неразвиты и "развратны".

И это невыносимо. Поэтому герой, несмотря на то, что он знает, как он нелеп, смешон, гротескен, выходит на борьбу с низкой реальностью жизни – тут-то и возникает соблазн сравнить его с Дон Кихотом, несмотря на то что своими самоописаниями он делает все возможное, чтобы уничтожить в нас такой соблазн. А между тем такое сравнение вполне корректно – ив одном и в другом случае идет речь о некоем рыцаре (даже если комическом "рыцаре") Высокого и Прекрасного, который вступает в гротескный поединок с низкой реальностью жизни, от которой его идеалы так оторваны.

Разумеется, герой Достоевского не Дон Кихот. Испанский Дон был безумен, а герой Достоевского умен, даже на свою беду слишком умен. Но главное не это, а то, что Дон Кихот не сомневался в Прекрасном и Высоком и ничего не знал о низкой реальности, а молодой человек знает о низкой реальности, и потому его Высокое и Прекрасное превращается в "Высокое и Прекрасное". Иными словами, его позиция в неисчислимое количество раз сложней и безысходней, чем позиция героя Сервантеса. И все-таки, зная, как он комичен, нелеп, гротескен, насколько его позиция безысходна, он выходит на битву за Высокое и Прекрасное против низости жизни.

Более того, поскольку Дон Кихот безумен, у него полностью отсутствует самоосознание, и поскольку у него отсутствует самоосознание, его действиям ничего не стоит быть бескорыстными и благородными. Между тем герой Достоевского знает себя, а коли знает, то знает и то, что ищет одержать победу Высокого и Прекрасного над низкой реальностью, небескорыстно включив себя в эту победу, что заведомо обесценивает ее ценность. Вот почему он ни над чем так беспощадно не издевается в себе, как над своей эгоистичностью. У людей низкой жизни эгоистичность – это естественная часть их натуры, они над ней не задумываются, но совсем другое дело с героем повести. И все-таки, даже зная все это, он все равно выходит на борьбу за принципы Высокого и Прекрасного!

* * *

Дома я, во-первых, всего больше читал. Хотелось заглушить внешними ощущениями все беспрерывно внутри меня накипавшее. А из внешних ощущений было для меня в возможности только одно чтение.

Так начинается эпизод в "По поводу мокрого снега". Через несколько абзацев герой, издеваясь над собой, расскажет нам, как забивается в угол и мечтает месяцами кряду, по-детски мечтает – тут и знаменитое озеро Комо, тут и Папа римский, тут и сам молодой человек, который идет босой в Рим, тут и миллионы людей, следящие за ним, затаив дыхание, – но все, что скажет нам этот человек, будет самоиздевающаяся аллюзия на уже прочитанную литературу Высокого и Прекрасного, а в приведенных начальных фразах заключено другое: тут чтение есть нечто посредственное, то есть вторичное, призванное не возбудить фантазии, но, наоборот, заглушить что-то накипавшее в человеке до всего – в том числе и до чтения, до фантазий. Тут мы имеем дело с психикой, которая одержима каким-то внутренним беспокойством, и это беспокойство служит катализатором действий героя в эпизодах, когда герой против здравого смысла, против собственных доводов и рассуждений выходит на бой с людьми низкой реальности жизни. Что-то побуждает его выступать на этот бой, и это что-то не имеет отнощения к Высокому и Прекрасному, вычитанному из книг, потому что оно сидело в нем еще до чтения книг. Герой Достоевского достаточно ясно представляет себе заранее, что произойдет с ним, если он сделает то-то и то-то – и все-таки он бросается делать эти самые то-то и то-то, не ожидая от своих действий ничего хорошего.

Какая-то сила подвигает его к этому – сила, не имеющая ничего общего с разумом, логикой, здравым смыслом, какая-то идея-фикс.

Эта идея-фикс имеет много общего с идеей-фикс Дон Кихота. Обоих этих персонажей объединяет некий этический и моральный идеал (идеал Высокого и Прекрасного). Но Дон Кихот беззаботен в своей оторванности от действительности, подпольный же человек знает иронию своего положения между идеальным и реальным.

Раз, проходя ночью мимо одного трактиришка, я увидел в освещенное окно, как господа киями подрались у биллиарда и как одного из них в окно спустили. В другое время мне бы очень мерзко стало; но тогда такая вдруг минута нашла, что я этому спущенному господину позавидовал, и до того позавидовал, что даже в трактир вошел, в биллиардную: "Авось, дескать, и я подерусь, и меня тоже из окна спустят".

Герой совершает одну из своих ночных украдочных прогулок, вокруг темно, он в своей прогулке одинок, и вдруг будто вспыхивает перед ним яркий экран телевизора, и в телевизоре он видит, как два господина дерутся киями. И его замечание "в другое время мне бы очень мерзко стало" любопытно: нормальный человек нормальной жизни скорей всего посмотрел бы на эту драку с невольным любопытством. Кто же не любит смотреть на драки, если они совершаются не слишком близко и не грозят тебе опасностью? Но герой Достоевского реагирует иначе. Разве в литературе Высокого и Прекрасного возможны такие драки? Там рыцари бьются на турнирах, там мушкетеры фехтуют на дуэлях, там Дон Кихот сражается с мельницами. Там существует честь, там существует код чести, там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит! Там, там, но не здесь, не здесь (не в России то есть)!

И тем не менее

…такая вдруг минута нашла, что я этому спущенному господину позавидовал, и до того позавидовал, что даже в трактир вошел, в биллиардную: "Авось, дескать, и я подерусь, и меня тоже из окна спустят".

Молодой человек готов совершить свой первый подвиг. Он готов любой ценой войти в общение с обществом людей, на которых он так нелепо не похож, а коль скоро, контакт с людьми рано или поздно закончится катастрофой, то уж пусть лучше тогда из окна выбрасывают: это хотя бы что-то докажет. Его мазохизм, как ни крути, рождается от несовпадения его идеалистических фантазий с реальностью жизни – несовпадение, на которое он так остро реагирует.

Но ничем обошлось. Оказалось, что я и в окно-то прыгнуть не способен, и я ушел не подравшись. Осадил меня там с первого же шагу один офицер. Я стоял у биллиарда и по неведению заслонял дорогу, а тому надо было пройти; он взял меня за плечи и молча, – не предуведомив и не объяснившись, – переставил меня с того места, где я стоял, на другое, а сам прошел как будто и не заметив. Я бы даже побои простил, но никак не мог простить того, что он меня переставил и так окончательно не заметил. Черт знает, что бы дал я тогда за настоящую, более правильную ссору, более приличную, более, так сказать, литературную!.. Струсил я тут не из трусости, а из безграничнейшего тщеславия. Я испугался не десяти вершков росту и не того, что меня больно прибьют и в окно спустят; физической храбрости, право, хватило бы, но нравственной храбрости недостало. Я испугался того, что меня все присутствующие, начиная от нахала маркера до последнего протухлого и угреватого чиновнишки, тут же увивавшегося, с воротником из сала, – не поймут и осмеют, когда я буду протестовать и заговорю с ними языком литературным. Потому что о пункте чести, то есть не о чести, а о пункте чести (point cThonour), у нас до сих пор иначе ведь и разговаривать нельзя, как языком литературным. На обыкновенном языке о "пункте чести" не упоминается.

Тут разговор об отсутствии пункта чести в жизни общества, в котором существует молодой герой, проливает на все иной свет и констатирует поразительную вещь: по мнению подпольного человека сфера высокого и прекрасного отделена от сферы реальной жизни не во всем честном цивилизованном (европейском) мире, но только в России!

"У нас все начиналось с разврата" – запишет Достоевский в Записных тетрадях гораздо-гораздо позже написания "Записок" и продолжит о том, что пункт чести у нас вбивался палками. Разврат – это все то, что противостоит "пункту чести" и сфере Высокого и Прекрасного. Герою повести для того, чтобы окунуться в разврат, вовсе не нужно посещать бордели, ему достаточно выйти на ночную улицу и увидеть в окне трактира, как господа бьют друг друга киями!

Так заканчивается эпизод первого столкновения героя с жизненной реальностью. В этом эпизоде он поступает еще достаточно благоразумно, переводя столкновение сферы Высокого и Прекрасного со сферой реальной жизни по преимуществу в область фантазий. Он полтора года собирается с мужеством, чтобы затеять ссору с офицером, покупает для такого события новый воротник на шубу и проч.

и проч. (история ко всему пародирует "Шинель" Гоголя), но после всего ограничивается только мимоходным столкновением с офицером на Невском. А затем благоразумно оставляет неотправленным такое прекрасное, тонкое и умное письмо к офицеру, в котором предлагает свой вариант райской гармонии между Высоким и Прекрасным (им самим как представителем этой сферы существования) и офицером (как представителем реальной жизни)…

Глава 14
Обед с бывшими однокашниками

В отличие от первого эпизода столкновения героя с миром людей реальной жизни, во втором это столкновение заходит гораздо дальше – и с пагубным для него результатом. Еще задолго до начала сюжета самого обеда он информирует читателя:

Школьных товарищей у меня было, пожалуй, и много в Петербурге, но я с ними не водился и даже перестал на улице кланяться. Я, может быть, и на службу-то в другое ведомство перешел для того, чтобы не быть вместе с ними и разом отрезать со всем ненавистным мне детством. Проклятие на эту школу, на эти ужасные каторжные годы! Одним словом, с товарищами я тотчас же разошелся, как вышел на волю.

Но сколько бы он ни посылал проклятий на каторжные годы школы, им продолжает владеть желание хоть какого-то общения с людьми – хоть на какой-нибудь период времени. Он может на три месяца "забиваться в угол" и мечтать (лучшее время его жизни), но после трех месяцев на него находит другая полоса. Тут-то он решает зайти к школьному приятелю Симонову, в котором он в школьные годы различал "некоторую независимость характера и даже честность". У них бывали "довольно светлые минуты", но он знает, что Симонов "тяготился этими воспоминаниями и, кажется, все боялся, что я впаду в прежний тон". Несмотря на это, он все-таки идет к Симонову, застает у того еще двух школьных товарищей, слышит, что затевается прощальный обед в честь еще другого школьного товарища, которого наш герой особенно не любил, точней, просто ненавидел в школьные годы, и тут он – против всех своих здравых рассуждений – навязывается тоже участвовать в обеде, "…кончалось всегда тем, что подобные соображения, как нарочно, подбивали меня лезть в двусмысленное положение…" – констатирует он факт, на котором у читателя основывается чувство к нему неприязни и насмешки. Он сам непрерывно подчеркивает в себе эту черту, эту свою непрерывную и бестактную навязчивость, агрессивность, которой так брезгуют нормальные люди, называя ее достоевщиной.

Но герой далеко не всегда одержим достоевщиной. Например, когда он, ощущая потребность в человеческом общении, бегает к столоначальнику Антону Антоновичу, эти общения ничем драматическим не заканчиваются, он прекрасно в гостях у Антона Антоновича выдерживает приличный и достойный тон (то есть, по всей видимости, благоразумно помалкивает). Его беспокойство, его "идейки" возникают только когда возникает потенция столкновения Высокого и Прекрасного с низкой жизнью.

Но кто такие эти люди, бывшие однокашники будущего человека из подполья? Отличаются ли они от толпы в биллиардной, которая настолько идеально низка, что малейшее употребление в разговоре с ней литературного языка (то есть хоть какого-то намека на честь) только вызовет смех и презрение? Вот описание и характеристика этих людей еще в их отроческом возрасте.

Меня сунули в эту школу мои дальние родственники, от которых я зависел и о которых с тех пор не имел никакого понятия, – сунули сиротливого, уже забитого их попреками, уже задумывающегося, молчаливо и дико на все озиравшегося. Товарищи встретили меня злобными и безжалостными насмешками за то, что я ни на кого из них не был похож. Но я не мог насмешек переносить; я не мог так дешево уживаться, как они уживались друг с другом. Я возненавидел их тотчас и заключился от всех в пугливую, уязвленную и непомерную гордость. Грубость их меня возмутила. Они цинически смеялись над моим лицом, над моей мешковатой фигурой; а между тем какие глупые у них самих были лица! В нашей школе выражения лиц как-то особенно глупели и перерождались. Сколько прекрасных собой детей поступало к нам. Чрез несколько лет на них и глядеть становилось противно. Еще в шестнадцать лет я угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления, глупость их занятий, игр, разговоров.

Вот два контрастирующих портрета как комментарий к предыдущему замечанию о жизненной ситуации героя в целом: "я-то был один, они-то были все". Только – в каком смысле один и все?

Они таких необходимых вещей не понимали, такими внушающими, поражающими предметами не интересовались, что поневоле я стал считать их ниже себя… самую очевидную, режущую глаза действительность они принимали фантастически глупо и уже тогда привыкли поклоняться одному успеху. Все, что было справедливо, но унижено и забито, над тем они жестокосердно и позорно смеялись. Чин почитали за ум; в шестнадцать лет уже толковали о теплых местечках.

Значит, вот в каком смысле: герой еще подростком единственный начинает мыслить и ощущать справедливость и несправедливость, еще подростком уходит в мир ценностей Высокого и Прекрасного. Между тем все его однокашники еще подростками уходят в ценности низкой реальности жизни.

Назад Дальше