Секрет образа Порфирия в том, что это образ умного романтика, в котором так несравненно сочетается и то и другое – и искреннее воспарение к высокому и честному, и не менее искренняя способность к низкому (выгоде для своей служебной цели). Помнит ли читатель, как умный русский романтик произносит свои высокие филиппики с искренними слезами на глазах? У Порфирия нет слез, но, конечно же, есть прочувствованность: "Я ведь вас за кого почитаю? Я вас почитаю за одного из таких, которым хоть кишки вырезай, а он будет стоять да с улыбкой смотреть на мучителей – если только веру иль Бога найдет (курсив мой. – А. С.). Ну и найдите, и будете жить". В западной литературе священник говорит преступнику перед казнью: сын мой, покайся и обретешь царство небесное. Предложение Порфирия куда заманчивей, он обещает Раскольникову царство небесное не на небе, а на земле, но… тут-то вступает в игру неизбежная ироничность образа умного романтика, про которую сам умный романтик знает, но ничего с которой не может поделать. Его несчастье в том, что даже когда он знает, как он искренен в своем взлете к высоким ценностям, уже одно то, что он при этом не забывает о ценностях не столь высоких, совершенно уничтожает ценность его взлета. Вот и выходит, что искренность его высоких филиппик, как бы ни были они искренни, все равно не более, как искренность потемкинских деревень – это его приговоренность, с этим он ничего не может поделать (как персонаж из оперы Вагнера Миме хочет говорить Зигфриду одно, а говорит совсем другое). Вот и выходит, что проповедь Порфирия Раскольникову на самом деле так же неконкретна и формальна, как формальная проповедь тюремного священника, отпускающего преступнику его грехи: если бы Порфирий был серьезней, он, со своим умом, нашел бы какие-нибудь более конкретные слова, учитывая, что у Раскольникова уже есть своя вера (свое мировоззрение) и он не откажется от этой веры и в Эпилоге. Тут только начинаешь понимать, насколько речь Порфирия бездумна и не имеет отношения к ситуации Раскольникова. Тут только начинаешь понимать, насколько участие Порфирия в Раскольникове это дымовая завеса, насколько он объясняется фразами-идеями из Записных тетрадей Достоевского, которые в данном контексте звучат как стереотипы, как пародии на самих себя. В самом деле, возьмем такую важную для Достоевского мысль о роли в жизни человека страдания – не только для нравственного возвышения и очищения, но просто для того, чтобы стать полноценным существом, способным сострадать другим людям. И вот, Порфирий произносит длинную лекцию на тему, как Раскольникову не следует бояться пострадать: "Что ж, страдание тоже дело хорошее. Пострадайте. Миколка-то, может, и прав, что страдания хочет". Кому он это говорит, не тому ли человеку, который в течение романа страдает, как никто? Человеку, которому чистая душа Соня сразу выкрикнула: "Что вы, что вы над собой сделали?.. Нет, нет тебя несчастней никого теперь в целом свете!". Достоевский иронически подкидывает читателю контраст между двумя реакциями на ситуацию Раскольникова в связи с идеей страдания: реакцию "рядовой" христианки Сони Мармеладовой и реакцию официального проповедника религии Порфирия. Для Порфирия страдание Раскольникова как бы не в счет, это неправильное страдание, а вот уж когда он "найдет веру", тогда уж его правильное страдание зачтется, где следует: "Знаю, что не веруется, – а вы лукаво не мудрствуйте; отдайтесь жизни прямо, не рассуждая; не беспокойтесь, прямо на берег вынесет и на ноги поставит".
Я испытываю наслаждение, читая эту странную фразу, в которой между "отдаться жизни" и "отдаться религии" ставится знак тождественности. Можно ли быть уверенным, что Достоевский сознательно подбрасывает читателю сравнение сонинова христианства с порфирьевым, а не пишет, в лихорадке вдохновения, не слишком умея осмыслить, что пишет и желаемое выдавая за действительное? Разве мы не знаем, что призыв отдаться вере "прямо, не рассуждая" – это прежде всего тщетный призыв Достоевского к самому себе? Призыв человека, который, угнетаясь своим критическим умом, записывает, что он "дитя девятнадцатого века, века сомнений и колебаний", а затем постоянно твердит, что "вера и разум несовместимы"?
Но, отдав Порфирию свой внутренний призыв, Достоевский опошляет его, потому что у того этот призыв звучит, по его же словам, "рацеей заученной" ("Знаю, что вы слова мои как рацею теперь принимаете заученную"). Опять и опять подкожность – или ирония? Два представителя веры: Соня Мармеладова и Порфирий. Соня как конкретная, нерассуждающая представительница идеи, что вера и разум несовместимы, и Порфирий как начетнический этой идеи проповедник.
…И еще с другой стороны, если представить себе, что Соня Мармеладова и Порфирий сошли с книжных страниц и встретились в жизни с кем-нибудь из почитателей Достоевского, людей Высоких Слов – станет ли кто-нибудь из этих людей разговаривать с бессловесной Соней? О чем? Но с Порфирием – о, с ним у них сразу найдется общий язык метафизических религиозных абстрактностей, от которых затаивается дух и радуется начетническое сердце…
Но возвращаясь к столкновению характеров, именуемых Раскольниковым и Порфирием. Все нестандартное, бунтарское, противоречивое, "диалектическое", абстрактно мыслящее (пришедшее из Европы) Достоевский выбрасывает из себя в образ Раскольникова, и все, что есть в нем "как должно быть по правилам", все мыслящее конкректно и консервативно, он отдает образу Порфирия – эти персонажи не могут не чувствовать глубокой взаимной антипатии.
Только характеры их антипатий разны.
Раскольников ненавидит и боится Порфирия, потому что тот его преследует, а не будь между ними преступления, он на Порфирия, этот винтик в государственной машине, поддерживающей статус кво общественного устройства, в котором столько страдания и угнетения, просто не обратил бы внимания. Другое дело Порфирий, который выискал и прочитал статью Раскольникова за два месяца до убийства. Не будь преступления, Раскольников был бы Порфирию все равно смертный враг по глубочайшей разнице их натур и взглядов, но только в этом случае ненависть Порфирия была бы бессильна. Без преступления в центре конфликта этих персонажей была бы теоретическая сторона статьи, а боковой пример с молодым человеком, трагикомически решившим испытать, не супермен ли он, так и оставался бы боковым, малозначащим примером (и с литературной точки зрения вышла бы скучная книга).
Но с момента совершения преступления этот пример перемещается в центр внимания, и Порфирий делает все возможное, чтобы читатель забыл о том, что на самом деле написано в статье, и старается представить дело так, будто главный вывод из нее это "разрешение крови" ("Ведь вот-с, когда вы вашу статейку-то сочиняли, – ведь уж быть того не может, хе-хе! чтобы вы сами себя не считали, ну хоть на капельку, – тоже человеком "необыкновенным" и говорящим новое слово…").
В один только момент их третьего разговора у Порфирия вырывается фраза, которая указывает истинное направление его страстей: "… вы же вашей теории уж больше не верите, – с чем же вы убежите?" Это лживая фраза, и Порфирий знает, что это лживая фраза. Почему он не говорит просто: "вы же больше не верите, что вы необыкновенный человек, с чем же вы убежите?"? Вот это было бы верно, но в голове Порфирия сидит и не дает ему покоя другое: он может придавить и заключить в кандалы Раскольникова, но как ему придавить и заключить в кандалы идею? Он уверяет Раскольникова, что это еще хорошо, что тот выдумал убить только процентщицу, а мог бы придумать теорию, чтобы убивать миллионы, и опять он лжет: теория в статье Раскольникова как раз говорит об убийстве во имя лучшего будущего миллионов.
Но что же это за теория Раскольникова? Вернемся к первой встрече Раскольникова с Порфирием, которая с точки зрения развития действия играет роль не более, как роль экспозиции: преследующий и преследуемый встречаются в первый раз. Но которая с точки зрения столкновения идей несравненно интересней и важней всего, что было в романе сказано до и будет сказано после этой встречи.
Заходя в комнату Порфирия, Раскольников находится в крайнем напряжении, знает или не знает Порфирий о его посещении квартиры убитой, попал он под подозрение или нет. Эти напряжение и страх будут усиливаться в нем, пока он, наконец, не придет с повинной. Сейчас он решил рассчитывать каждое свое слово, каждый жест и взгляд. Но в какой-то момент происходит странное: он вдруг обретает спокойствие.
Это не просто странно, это чрезвычайно странно: Раскольников на протяжении всего романа находится по разным, наслаивающимся друг на друга причинам в ненормальном психическом напряжении – и до убийства, и после убийства, и до посещения квартиры убитых, и после посещения квартиры убитых, и так далее и так далее. Но вот, он, с улыбкой про себя заметив, как Порфирий нарочито искажает содержание его статьи, начинает сам пересказывать ее содержание, и в этот момент на него нисходит спокойствие.
О да, Раскольников, погрузившись в область отвлеченной мысли ("диалектики"), обретает вдруг полное спокойствие – такое же, которое обретал подпольный человек, когда переставал заниматься "литературой" (то есть самим собой в контексте реальной жизни) и произносил всем известные отвлеченные парадоксы о своеволии и проч. Эпизод первой встречи Раскольникова и Порфирия – это, с формальной стороны, в миниатюре повторение идейной структуры "Записок из подполья", в которых отвлеченная мысль, с одной стороны, приносит русскому "диалектику" одни страдания, а с другой стороны, в те мгновенья, когда он целиком погружается в нее, приносит ему одно спокойствие. Раскольников излагает вкратце свою статью, согласно которой люди делятся на консервативную массу, любящую жить мирно, в послушании, и тех, кто нарушают законы, разрушают настоящее, чтобы построить лучшее будущее, и на это время он настолько погружается в область отвлеченной мысли, что забывает о неотвлеченной реальности ужаса его жизненной ситуации.
Но Порфирий не даст ему забыть ее… Неверно говорю: но читатель не даст ему забыть ее. Какой нормальный читатель литературы станет обращать внимание на отвлеченные интеллектуальные изыскания убийцы, когда тут разворачивается такой неотвлеченный уголовный сюжет? Вот подспудный внелитературный сюжет, который исподтишка создает Достоевский как в "Записках из подполья", так и в "Преступлении и наказании": сюжет борьбы отвлеченной мысли с конкретностью литературы, который в контексте русской жизни всегда заканчивается победой литературы и презрением (и неспособностью) к абстрактному мышлению.
В отличие от оригинальности мысли героя "Записок из подполья", идея Раскольникова, что люди делятся на стадо и героев, это расхожая идея девятнадцатого века, и Раскольников сам говорит, что все это было сказано уже тысячи раз. Тем не менее мысль Раскольникова несет в себе истинное качество, потому что, во-первых, она принципиально отстранена от оценочности плохо-хорошо, лучше-хуже, а во-вторых (это главное), она парадоксальна, что значит провокационна: "По-моему, если бы Кеплеровы или Ньютоновы открытия вследствие каких-нибудь комбинаций никоим образом не могли бы стать известными людям иначе как с пожертвованием жизни одного, десяти, ста и так далее человек, мешавших бы этому открытию или ставших бы на пути как препятствие, то Ньютон имел бы право, и даже был бы обязан… устранить этих десять или сто человек, чтобы сделать известными свои открытия всему человечеству".
Средний человек воспринимает парадокс буквально и бессмысленно пучит на него глаза: как это так, Ахиллес никогда не догонит черепаху? Как же так, такой замечательный Ньютон стал бы брать на совесть убийство? И так далее и тому подобное. Среднему человеку Разумихину невозможно мыслить безоценочно и тем более парадоксально, поэтому он в испуге восклицает: "…все-таки кровь по совести разрешаешь… ведь это разрешение крови по совести… это по-моему страшней, чем бы официальное разрешение кровь проливать, законное…"
На что Порфирий ему вторит: "Совершенно справедливо, страшнее-с".
Испуг Разумихина как представителя консервативного срединного большинства, делегировавшего пролитие крови государственному порядку, искренен и глуп: Раскольников-теоретик вовсе не разрешает, равно как и не запрещает пролитие крови, он констатирует парадоксы жизни. Ирония парадокса всегда в его вывороте привычных среднему человеку фактов наизнанку и обнаружении неожиданной стороны истины: "…ну, например, хоть законодатели и установители человечества, начиная с древнейших, продлолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами и так далее, все до единого были преступниками, уже тем одним, что давая новый закон, тем самым нарушали древний, свято чтимый обществом и от отцов перешедший, и уж конечно, не останавливались перед кровью, если только кровь (иногла совсем невинная и доблестно пролитая за древний закон) могла им помочь… Одним словом, я вывожу, что и все, не то что великие, но и чуть-чуть выходящие из колеи люди, то есть чуть-чуть даже способные сказать что-нибудь новенькое, должны, по природе своей, быть преступниками – более или менее, разумеется".
Тут Раскольников опять оговаривается, что "это тысячу раз было напечатано и прочитано", но он скромничает: так злобно-иронично только он (только Достоевский) способен подать факты, которые описываются в книгах по истории задним числом и совсем не производят такого неприятного впечатления. И понятно почему: историки пишут о прошлом, находясь в том настоящем, когда "новый закон" стал очередным "древним", и Магометы и Наполеоны утверждены беспрекословными героями, так что теперь царит новый статус кво. Раскольников и это учитывает, говоря далее:
…масса никогда не признает за ними этого права, казнит их и вешает (более или менее) и тем, совершенно справедливо, исполняет консервативное свое назначение, с тем, однако ж, что в следующих поколениях эта же масса ставит казненных на пьедестал и им поклоняется… Первый разряд всегда – господин настоящего, второй разряд – господин будущего.
Вот в чем опасна для Порфирия мысль Раскольникова, вот в чем причина его ненависти. В третьем диалоге Порфирий "официально" пророчествует Раскольникову (официально – то есть согласно внешнему, официальному развитию сюжета). Но в первом диалоге Раскольников неофициально (исподтишка) пророчествует Порфирию неизбежность конца его положения как господина настоящего – что может быть страшней Порфирию?
Тут следует поговорить подробней о характере теоретической мысли Раскольникова, потому что в ней кроются малоподозревае-мые подводные камни. Прежде всего, стоит обратить внимание на то, что она следует мысли Гегеля вообще, и в частности книге "Философия истории", в которой история понимается как рациональное развитие человеческого общества на пути к некоей цели, которую можно равным образом интерпретировать как идеалистически (конечное раскрытие замысла Абсолюта), так и материалистически (устройство справедливого бесклассового общества). Парадокс Раскольникова в нескольких строчках пересказывает смысл этой книги с упором на моменты насильственных изменений, происходящих в обществе во имя лучшего будущего. В этом весь Достоевский, ранний социализм которого по конечной цели не отличался от своеобразности его позднего христианства (критика Леонтьева достаточно говорит об этом). Насколько Достоевский был по складу мышления (не по идеологии) рационалист-гегелианец, говорит его письмо Тургеневу о музыке. В этом письме Достоевский спрашивает коллегу, не думает ли тот, что смысл музыки, столь сильно действующей на нас помимо нашего сознания, будет в своей конкретности (умственно, идейно) раскрыт в будущем. Сегодня это письмо звучит наивно, даже смешно, но такова разница между характером мышления людей середины девятнадцатого века и нашего времени. Европейским характером мышления, добавлю я, с которым так неразрывно связана рациональная идея эволюции, включающая в себя революции. Российская интеллигенция середины девятнадцатого века была ушиблена Гегелем, кто мог бы тогда подумать, что его философия, может быть, имеет смысл только в границах географического пространства, в котором царит, по выражению Шпренгеля, "фаустова душа", то есть в границах (географических и исторических) европейской христианской цивилизации, и что для такой страны, как Россия, она, может быть, не имеет смысла?
Я вторгаюсь в область, в которую мне бы лучше не вторгаться. Я дохожу до какого-то пункта разговора, который не может принести никакой пользы мне, сбитому с толку русскому дураку-романтику. Достоевский был, к сожалению, не прав: у нас таких дураков полным полно. То есть, если брать в сопоставлении с общим числом населения, не так уж много, а все-таки достаточно. И называют их совсем по-разному, совсем не как Достоевский называл – то ли либералами, то ли западниками, а теперь вот пятой колонной (и, кстати, совершенно справедливо). Теперь приходит время назвать еще одно качество русского дурака-романтика. Раньше я напирал на его подражание западному экзистенциальному человеку, теперь скажу еще, что он несет в душе гегелев эсхатологический оптимистический идеал. Ну вот совсем как Раскольников несет.