Достоевский и его парадоксы - Александр Суконик 8 стр.


Оставим Достоевского и спросим шире: подходит ли случай А-ва под схему немецкого объективного идеализма с его разделением между материей и духом? Или еше шире: подходит ли вообще A-в под схему мышления христианской цивилизации? Тут нам в помощь Ницше с его книгой "Рождение трагедии": "Тот, кто подходит к этим олимпийцам с другой религией в сердце и думает найти в них нравственную высоту, даже святость, бестелесное одухотворение, исполненные милосердия взоры, – тот неизбежно и скоро с неудовольством и разочарованим отвернется от них. Здесь ничто не напоминает об аскезе, духовности и долге; здесь все говорит нам лишь о роскошном, даже торжествующем существовании, в котором все наличное обожествляется, безотносительно к тому – добро оно или зло (курсив мой. – А. С.)". Давайте в духе Ницше заменим слова "наигрубейшие, самые зверские телесные наслаждения" на "роскошное, даже торжествующее существование" – не

придет ли нам в голову, что речь по сути дела идет об одном и том же? Можно ли не понять все преувеличенные эпитеты, которыми награждает Достоевский А-ва: он тут будто сталкивается не с человеком, а инопланетянином, на красивом лице которого вечная насмешливая улыбка заведомого понимания того, чего хочет от него этот некрасивый пропонент идеалистического мировоззрения времен христианской цивилизации.

Вот где боль и бессилие Достоевского. Вот Супермен Достоевского, на которого никто не обращает должного внимания, его личный Супермен. И опять: вот разница, которая бросает отсвет на после-каторжные "великие" романы Достоевского. Привычно говорить о суперменах Достоевского, имея в виду Раскольникова, Ставрогина или Ивана Карамазова – а между тем, какие же они супермены? Это автор желает выставить их в таком ранге, точней, масса пишущих о Достоевском обожает их так называть (та масса, которая пишет о Достоевском восторженно – так ведь о Достоевском так и принято писать), но на самом деле все эти персонажи только пытаются, и весьма неудачно, стать суперменами, посягают на нечто им недоступное. Между тем это нецельные персонажи, которые слишком много рассуждают и рефлексируют и потому заведомо обречены на неудачу. Супермен – это человек, который находится за пределами рефлексии, это по Ницше аристократ духа, в котором результат прошлых рефлексий превратился в автоматизм действия по интуиции. Ницше говорил об этом напрямую и положительно, Достоевский – косвенно и отрицательно. Ницше витал в небесах, связывая Волю власти с высшим существом, чья воля прежде всего основывается на самодисциплине и высокой этике, у Достоевского же воля к власти осуществлялась на низшем уровне своеволия в виде убийств или насилия над волей проститутки.

Или же, как в случае А-ова – на уровне кондитерских, Мещанских и "зверских телесных наслаждений".

Глава 5
Горянчиков как русский экзистенциальный человек

В предыдущих главах шла речь о каторжном обществе и образах различных каторжников под углом понятий Силы воли и Безволия. (Я не отделял понятие Силы воли от понятия Силы вообще – пара понятий близко связанных, но не однозначных, – потому что сам Достоевский никогда не говорил о Силе абстрактно, но только о Силе воли и Своеволии индивида.)

Но в "Записках из мертвого дома" есть еще один персонаж, сам рассказчик, господин Горянчиков. Если читать книгу Достоевского, как ее принято читать, то есть как документально-мемуарное произведение, фигура Горянчикова не представляет особенного интереса. Но как только мы замечаем, насколько эта книга идейно структурирована, насколько это лаборатория, в которой вырабатывается идейная подоплека будущих книг писателя, насколько в книге проявляются непримиримые противоречия мировоззрения Достоевского, Горянчиков становится одним из наиболее существенных персонажей.

Меня всегда привлекали к себе раннее христианство и ранние христиане. Не знаменитые церковные деятели, первые апологетики новой религии, но безымяные простые люди, которые приняли христианскую веру и про которых нам только известно согласно легендам, как они были храбры в своей безропотности и жертвенности, как давали скармливать себя диким зверям и шли на прочие муки во имя верности своей вере и проч. в таком духе. Я не особенно верю легендам, потому что они заведомо и пропагандно преувеличивают, тем более что антропология и история говорят нам, что настоящие массовые гонения на христиан произошли только в четвертом веке. И про древних евреев куда более документировано известно, какие они были молодцы в смысле религиозной бескомпромиссности. Нет, нет, меня всегда беспокоила именно тайна раннего каждодневного христианства, мне казалось, что оно было более "правильное", по крайней мере это было какое-то другое христианство до ересей, до догм, до разделений на деноминации… до искушения Силой… Сила, вот в чем дело! Вот чем стало особое дело христианства после того, как оно с легкой (или нелегкой, согласно жалобе Данте) руки Константина обрело деньги и могущество! До того христианство было новой религией, в которой выворачивались наизнанку все прежние ценности, и сила, военная храбрость, материальное богатство переставали быть достоинствами, а вместо них приходили отказ от силы, сострадание к слабому и ущербному и прочее. Вероятно Ницше был прав, что такая иерархия ценностей вытекала из психологии рабов (или – по терминологии Достоевского – униженных и оскорбленных), все равно христианство должно было пребывать в те, первые свои времена в раю психологической цельности, непонятной и недостижимой для нас. Мне чудится, что все христиане тогда вследствие отсутствия у них Силы были "внизу", независимо от их социального статуса, и потому их взгляду ничто не мешало быть постоянно обращенным только "вверх" – то ли к их богу, то ли к тем, кто их бил сверху – о да, я, может быть, даже убежден, что в этом смысле это был безоблачный период внутренней цельности христианского человека, и так продолжалось, пока не пришел Константин. Я даже фантазирую, что христиане того периода не умели по-настоящему испытывать чувство вины, даже если в центре их религиозной догмы стояла идея первородного греха. Всеобщая экзальтация духовности напоминает бенгальский огонь, который весьма эффективен в деле воспламенения коллективных страстей (обожженным личным огнем ущербности и внутренней борьбы не до произнесения громких филлипик и прочих апологий). Это как в "Марше артиллеристов", который мы пели во время войны: "Горит в сердцах у нас любовь к родной отчизне, идем мы в бой на смертного врага, пылают города, охваченные дымом…" Вот именно, два сорта огня, один, что в сердцах, и другой, которым пылают города, и я подозреваю, что тем, кто горит в городе, не до высокой любви к отчизне (как Отелло, испепеленному ревностью, не до справедливости гордого предводителя).

Как бы то ни было, я только хочу сказать, что все началось с Константина, для которого Единый Великий Бог означил бога, который помогает ему своей Силой, превосходящей Силы других богов, одерживать военные победы, то есть убивать как можно больше людей (включая родственников и родного сына), и именно во время правления Константина христиане начали рутинно становиться не только рядовыми солдатами, но и генералами. Так что только после Константина начинается то христианство, которое существует и по сей день. Принято делить историю европейской цивилизации на периоды средневековья и возрождения, рабовладельческого строя, феодализма и капитализма, империализма и деколонизации и так далее и так далее. Но с точки зрения психологии характера религии, которая была ее двигателем, она в моем представлении прежде всего делится на два периода: период до Константина и после него.

Вот описание сцены праздничного богослужения в храме в "Записках из мертвого дома":

Я припоминаю, как, бывало, еще в детстве, стоя в церкви, смотрел я иногда на простой народ, густо теснившийся у входа и подобострастно расступавшийся перед густым эполетом, перед толстым барином или перед расфуфыренной, но чрезвычайно богомольной барыней, которые непременно проходили на первые места и готовы были поминутно ссориться из-за первого места. Там, у входа, казалось мне тогда, и молились-то не так, как у нас, молились смиренно, ревностно, земно и с каким-то полным сознанием своей приниженности.

Хотя эта сцена идет в самую сердцевину положения российского общества в XIX в., весьма возможно, она могла бы описывать богослужение даже в пятом-шестом веках, но только не в первые три века, потому что то социальное неравенство, на которое прежде всего обращает внимание взгляд Достоевского, стало возможно только после того, как христианская церковь из парии, из гонимой золушки превратилась в принцессу, а потом в королеву. И он, Достоевский, прежде всего обращает внимание на это – такова призма, через которую предстает перед ним образ церковного богослужения. Но, хотя прежде всего он видит под куполом церкви социальное неравенство, этим дело не кончается. Сценка состоит как бы из трех планов. Первый, самый видимый, который остается в памяти с детских лет, это тот, что первые места в церкви занимают "густой эполет", "толстый барин" и "расфуфыренная барыня", а у входа толпится бедный "простой" люд. Но социальное разделение в глазах автора важно не само по себе, а каким образом оно связано с качеством молитвы. Автору кажется, что простой люд молится иначе – искренней – "смиренно, ревностно, земно". Таков второй план, находящийся под первым, и между ними есть причинная связь: богатство и сила коррумпируют искренность веры, она остается только у униженных и угнетенных. Но есть тут еще третий, невидимый план, о котором ни слова, хотя он постоянно на уме Достоевского, и им пронизано все его творчество: кто таков есть он сам, этот мальчик, и каково его место в толпе, заполнившей церковь? Он пришел в церковь с родителями и стоит если не в "первых местах", то уж наверное во вторых и оттуда и поневоле сверху вниз смотрит на народ, толпящийся у входа. У него нет власти "густого эполета", у него нет денег "толстого барина", но он принадлежит к обществу людей, под началом которых находится бессильный народ, и его взгляд вниз исполнен нелегкой, расщепляющей его сознание рефлексии: низшие и бессильные люди кажутся ему в чем-то недостижимо выше него.

Таков человек девятнадцатого века, которого я называю экзистенциальным человеком. Он образовался постепенно, в течение после-константиновых веков христианской цивилизации – и теперь в нем кристаллизовалось чувство справедливости, ответственности за несправедливость общественного положения вещей и сострадания по отношению к людям, находящимся ниже него. Вот что случилось с христианским миром после Константина: с самого начала по самой середке его прошла волосяная трещинка непреодолимого противоречия между изначальным принципом "поднявший меч от меча и погибнет" и обретением силы меча и материи, без которых христианская цивилизация не смогла бы выжить (как не выжили катары, которых вчистую вырезали католики). Достаточно долго эта трещина не замечалась, но, чем более бенгальский огонь всеобщего заменялся огнем частного и личного, тем она становилась все более отчетлива, пока к восемнадцатому веку не была осознанна полностью, чему свидетельством европейские философия и литература того времени, возникновение рационалистических теорий переустройки обществ, чему свидетельством великий роман девятнадцатого века. К девятнадцатому веку христианская цивилизация окончательно породила "человека образованного, с развитой совестью, с сознанием, сердцем", пригвоздив его к кресту собственной совести и вздернув наподобие Иисуса между небом и землей, чтобы он мог со своего теперь верха висеть, глядя вниз с состраданием на своих собственных, то есть христианской цивилизации обездоленных, униженных и оскорбленных.

Я довольно грубо, одним штрихом обозначаю бесконечно сложный многовековой процесс изменения сознания европейского человека под влиянием экономических и социальных факторов, перехода от средневековья к возрождению, эволюции государственных форм и так далее и тому подобное. Но, глядя на европейскую историю из начала двадцать первого века, я без особой ошибки могу говорить об эволюции критического отношения к понятию Силы в сознании модерного европейского человека и о реальных социальных и политических преобразованиях, происшедших благодаря этому критическому отношению. Конечно, и сегодня люди власти отдают справедливости, гуманности и прочим таким вещам должное в основном на словах, между тем как реальные их действия служат не морали, а силовым государственным и личным интересам. Но уже одно то, что им приходится менять риторику их мотиваций, непрерывно произносить слово "мир" тем же тоном, каким еще столетия полтора назад произносилось слово "война", или то, что им приходится прибегать к сленгу политической корректности, говорит о многом.

Сказав все это, я возвращаюсь к книге Достоевского, в которой русский человек, "образованный, с развитой совестью, с сознанием, сердцем", пожелавший в середине девятнадцатого века выразить протест против сильных мира сего во имя социальной справедливости, попадает на каторгу. "Мы были закованные и ошельмованные; от нас все сторонились, нас даже как будто боялись, нас каждый раз оделяли милостыней, и, помню, мне это было даже приятно, какое-то утонченное, особенное ощущение сказывалось в этом странном удовольствии". Достоевский-каторжник стоит внутри храма среди "закованных и ошельмованных" и вспоминает, как он стоял среди праздничной толпы мальчиком. Теперь он достиг положения "внизу", того самого положения, в котором находятся люди на дне общества. Экзистенциальный человек, который с молодости одержим взглядом вниз на угнетенных и оскорбленных, попадает, закованный в цепи, на тот самый низ и поет оттуда песню не только о каторжном народе, но и о самом себе – о своем отношении к этому народу – но какова же его песня?

Первым делом следует отметить, что это чисто русская, а не всеевропейская песня. "Высший класс нашего общества не имеет понятия, как заботятся о "несчастных" купцы, мещане и весь народ наш. Подаяние бывает почти беспрерывное и почти всегда хлебом, сайками и калачами, гораздо реже деньгами". Таким образом Горянчиков радикально отделяет "высший класс общества" от всех остальных людей России – не только "черного народа". Даже купцы, которых Достоевский не слишком жаловал, присоединены к "народу нашему" – только не высшее сословие! Даже купцы вследствие своей необразованности и тем самым близости к необразованным низшим классам (это само собой выводится из текста) не потеряли способности сострадать ближнему в несчастьиЗ Это важная деталь, потому что Достоевский в своей не только ранней, но и поздней жизни постоянно ратовал за народное обучение и внимательно следил за положением школ в России (например, его внимание в 1873 г. к докладу учителя Досабова о катастрофическом положении народного образования в Орловской губернии). В "Записках из мертвого дома" картина противоположна: истина сострадания, то есть христианская истина, таится в антиинтеллектуальном сознании живущих нерефлекторной жизнью рабов или тех, кто вышли из рабов, недавно были рабами.

В "Записках из мертвого дома" эта позиция Достоевского последовательна. Впрочем, чем дальше он будет идти по жизни, тем резче будет писать о несостоятельности для России идеи "догнать и перегнать" Европу, тем презрительней и нетерпимей будет относиться к по-европейски образованному русскому человеку. Разумеется, он знал про себя, что он сам есть в высочайшей степени европеизированный русский человек и что ему бы не осуществиться, если бы его не сформировали Гегель, Шиллер и Жорж Занд, но это только усиливало его иронию в собственный адрес.

"Разум и вера исключают одно другое" записывает он в рабочих тетрадях 1877 года. В "Записках из мертвого дома" есть каторжане, которые веруют осознанно, и это в первую очередь старообрядцы, и что же? Достоевский-Горянчиков относится к ним без симпатии:

Это был сильно развитой народ, хитрые мужики, чрезвычайные начетники и буквоеды и по-своему сильные диалектики; народ надменный, заносчивый, лукавый и нетерпимый в высочайшей степени.

Вера старообрядцев это не вера по инерции, в нее вовлечен разум, а там, где разум, там "начетничество и буквоедство", то есть рассуждение комментария, а где комментарий, там трактовки. Это совпадает с расхожей в русской литературе мыслью, что простому человеку от земли более доступна тайна гармонической целостности личности ("Сила, бодрость жизни во всех других людях оскорбляла

Это расхожая мысль социальной российской мысли девятнадцатого века. Михайловский, например, пишет: "боярство развращает".

Ивана Ильича; только сила и бодрость жизни Герасима не огорчала, а успокаивала Ивана Ильича". – Толстой, "Смерть Ивана Ильича".) По сути дела, именно это хочет сказать Достоевский, когда нападает на староверцев: он ощущает их отрезанным ломтем от остальной массы простого народа, которая рутинно, не задумываясь ходит в "единоверческую церковь" и которую невозможно заподозрить, что она станет рассуждать о правильности или неправильности своей веры.

Слова "единоверческая церковь" Достоевский употребляет в том самом месте, в котором говорит о староверах. И он дает там еще один любопытный эпизод со стариком старовером, который совершил "чрезвычайно важное преступление": сжег с "другими фанатиками" "единоверческую церковь", которую построило и сильно поощряло правительство. Этот эпизод проливает добавочный свет на истинное, а не декларируемое мироощущение Достоевского. Старик-старовер описывается словами, которые вполне подошли бы к описанию святого или околосвятого человека, и на ум приходит сходство – удивительное сходство – с единственным в послекаторжных романах Достоевского идеальным народным, непосредственно верующим персонажем, стариком Долгоруким из "Подростка". Вот описание старика старовера:

Назад Дальше