…редко встречал я такое доброе, благодушное существо в моей жизни… как ни всматривался я, как ни изучал его, никогда никакого признака тщеславия или гордости не замечал я в нем… Характера был в высшей степени сообщительного. Он был весел, часто смеялся – не тем грубым, циническим смехом, каким смеялись каторжные, а ясным тихим смехом, в котором было много детского простодушия и который как-то особенно шел к его сединам.
А вот Макар Иванович Долгорукий:
Прежде всего привлекало в нем, как я уже отметил выше, его чрезвычайное чистосердечие и отсутствие малейшего самолюбия; предчувствовалось почти безгрешное сердце. Было "веселие сердца", и потому и "благообразие". Словцо "веселие" он очень любил.
Итак, два схожих описания, но служат они диаметрально противоположным художественным целям: в случае Макара Ивановича цель автора пряма, но в случае старика раскольника обнаруживается драматическая пропасть между таким его ангельским обличьем и его, по определению Достоевского, "фанатическим" и "бунтовщическим" поступком, сожжением церкви: "…в ослеплении своем… решился "стоять за веру", как он выражался". Странное дело: почему писатель, а вовсе не чиновник министерства внутренних дел Достоевский занимает такую законническую позицию по отношению к смиренному, глубоко религиозному человеку? Откуда такие нарочитые слова-пугалки – "фанатик", "бунтовщик", неужели и впрямь наш недавний петрашевец и будущий автор "Преступления и наказания" способен быть так поражен поступком старовера ("прожив с ним некоторое время, вы бы невольно задали себе вопрос: как мог этот смиренный, кроткий как дитя человек быть бунтовщиком?.. А между тем он разорил церковь и не запирался в этом")? Если бы на месте Достоевского был "профессиональный христианин", глубоко погруженный в православную риторику человек, как Константин Леонтьев, тогда другое дело, и слова бунтовщик и фанатик не требовали бы тогда кавычек. Но Достоевский в качестве оскорбленного в своей вере никоновца? Вряд ли в 1860 году писатель знал о разнице между никоновскими и староверческими обрядами богослужения много более того, что одни крестятся тремя перстами, а другие – двумя, и вряд ли его волновало, произносится ли во время богослужения "Господа животворящаго" или "Господа истиннаго и животворящаго". Но его волновало, кто относится к общественной цельности, а кто нет, и это самое здесь существенное (общественная цельность неспособна на "взгляд вниз", который есть дело сугубо индивидуальное). Можно, конечно, взглянуть на весь эпизод с той точки зрения, что Достоевский писал, опасаясь цензуры и стараясь при случае ее ублаготворить. Но тут таится нечто куда большее, потому что Достоевский весь эпизод с сожжением церкви выдумал (страница 283 примечаний к 4 тому Полного собрания сочинений: "Старик старообрядец, осужденный в "Записках" за поджог церкви, на самом деле был наказан бессрочной каторгой лишь на неисполнение обещания присоединиться к единоверцам и за отказ присутствовать при закладке церкви"). Горянчиков, описывая старика старовера, создает образ идеального человека, причем специфически идеального в системе критериев Достоевского (истинная религиозность, полное отсутствие тщеславия и гордости, тихая веселость, безукоризненная честность, простодушие, мягкость характера). И всем этим качествам контрастно противопоставлено только одно: он сектант, произносящий свое "я – есть!" не стихийным антиинтеллектуальным актом насилия, как остальная масса каторжников, но интеллектуальным упорствованием оставаться в отколе от "единоверчества", то есть от целостного общества. И это одно, с точки зрения Достоевского, перевешивает все его положительные качества.
В "Записках из мертвого дома" желание во что бы то ни стало "принадлежать" к обществу каторжан из простого народа проходит красной нитью через всю книгу. И чем пристальней вглядываешься в него, тем больше оно напоминает желание осиротевшего подростка во что бы то ни было принадлежать к общности подростков уголовной банды. "Все это моя среда, мой теперешний мир, – думал я, – с которым, хочу не хочу, а должен жить… Я сам вдруг сделался таким же простонародьем, таким же каторжным, как и они. Их привычки, понятия, мнения, обыкновения стали как будто тоже моими, по крайней мере по форме, по закону, хотя я и не разделял их в сущности". Желание слиться с другими здесь происходит на уровне желания превратиться, преобразиться, стать "одним из всех тех, на кого я непохож", стать неразличимым членом общей массы "черного" народа, и это желание вовсе не есть желание послужить тем, кто ниже тебя, оставаясь самим собой – желание, которым пронизана социальная мысль европейской цивилизации начиная с восемнадцатого века.
Позиция Горянчикова-Достоевского идет дальше позиции писателя-гуманиста. Представим себе, что вместо Достоевского на каторгу попал Лев Толстой: оказался бы он меньшим гуманистом по отношению к каторжникам, чем Достоевский? Образы простых людей в творчестве Толстого достаточно ясно отвечают на этот вопрос. Кроме того, идея опрощения владела поздним Толстым куда радикальней, чем Достоевским – хотя и на иной манер. Можно как угодно относиться к толстовщине, можно называть ее гротескной, глупой, нелепо радикальной, нежизненной, но одного не скажешь о Толстом: что он придумывает свое опрощение из желания пожертвовать своей индивидуальностью ради того, чтобы стать таким же, "как все", присоединиться к обществу людей, пусть с чуждой ему иерархией ценностей, только чтобы не оказаться в одиночестве. Между тем у Достоевского:
Простолюдин, идущий в каторгу, приходит в свое общество, даже, может быть, еще в более развитое. Он потерял, конечно, много – родину, семью, всё, но среда его остается та же. Человек образованный, подвергающийся по законам одинаковому наказанию с простолюдином, теряет часто несравненно больше его. Он должен задавить в себе все свои потребности, все привычки; перейти в среду для него недостаточную, должен приучиться дышать не тем воздухом… Это – рыба, вытащенная воды на песок <…> Нет; важнее всего этого то, что всякий из новоприбывающих в остроге через два часа по прибытии становится таким же <…> равноправным хозяином в острожной артели, как и всякий другой. Он всем понятен, и сам всех понимает, всем знаком, и все считают его за своего. Не то с благородным, с дворянином. Как ни будь он справедлив, добр, умен, его целые годы будут ненавидеть и презирать все, целой массой; его не примут, а главное – нет поверят ему <…> Ничего нет ужаснее, как жить не в своей среде…
Горянчиков жалуется, насколько трудней в каторге "благородному", потому что он не принадлежит к общему обществу – а как насчет горцев, поляков, староверцев и русских политических, коль скоро они тоже не принадлежат? Но судя по всему, идея пожертвовать своей индивидуальностью, чтобы стать "одним из всех", вовсе не близка им, они живут в остроге, сохраняя свою отделенность и отнюдь не мучаясь ей, как мучается Горянчиков-Достоевский. Любопытно еще, как поразительно внезапно оборвались его отношения в каторге с Дуровым. Ведь они с Дуровым были особенно близки, если втайне от Петрашевского приобрели печатный станок, чтобы заниматься активной революционной деятельностью – каким же образом Дуров так внезапно исчез из жизни Достоевского? Это был человек, на которого особенно мог опереться в первое время каторги Горянчиков – но Горянчиков одержим не тем:
В это первое лето я скитался по острогу почти один-одинешенек. Я сказал уже, что был в таком состоянии духа, что даже не мог оценить и отличить тех каторжных, которые могли бы любить меня, которые и любили меня впоследствии, хоть и никогда не сходились со мной на равную ногу. Были товарищи и мне, из дворян, но не снимало с души моей всего бремени это товарищество.
Желанию Горянчикова стать одним из членов общества разбойников приходит конец, когда каторга строится, чтобы выразить майору жалобу на плохую еду. Узнав о наступающем событии, Горянчиков суетится и выражает желание присоединиться к протестующим, хотя ухудшение диеты на нем лично не отражается, поскольку он ест "от себя". Наказание же за такой протест для него будет особенно суровым (в этот момент политические поляки, кстати, говорят с ним, как с политическим, – малозначащая непоследовательность автора). Желание Горянчикова на поверхности трогательно, потому что оно "благородно" с точки зрения развитых людей. Но каторга живет другими понятиями, богатей Газин не станет рисковать шкурой и выходить протестовать ради благородной идеи товарищества, и для каторги это будет нормально – напротив, ненормально было бы, если бы он вышел и тут же потерял весь свой авторитет из-за такого нелепого поступка. То, что Горянчиков так по-интеллигентски заволновался и пожелал присоединиться к строю, выглядит по-детски наивно и смешно, и немудрено, что каторжане улюлюкают ему вслед: они воспринимают ненавистных дворян, этих "железных носов", во всей их враждебной цельности, в которую входит и то самое "нравственное превосходство". Горянчиков несерьезен, потому что у него есть какие-то непонятные на каких-то ходулях принципы (основывающиеся на "взгляде вниз"), а каторжане из народа от таких принципов избавлены.
Вот замечательный диалог с Петровым после "претензии":
– Скажите, Петров, – спросил я его. – ваши на нас не сердятся?
– Кто сердится? – спросил он, как бы очнувшись.
– Арестанты на нас… на дворян.
– А за что на вас сердиться?
– Ну, да за то, что мы не вышли на претензию.
– Да вам зачем показывать претензию? – спросил он, как бы стараясь понять меня, – ведь вы свое кушаете.
– Ах, боже мой! Да ведь и из ваших есть, что свое едят, а вышли же. Ну и нам надо было… из товарищества.
– Да… да какой же вы нам товарищ? – спросил он с недоумением.
Я поскорее взглянул на него: он решительно не понимал меня, не понимал, чего я добиваюсь. Но зато я понял его в это мгновение совершенно. В первый раз теперь одна мысль, уже давно неясно во мне шевелившаяся и меня преследовавшая, разъяснилась мне окончательно, и я вдруг понял то, о чем до сих пор плохо догадывался. Я понял, что меня никогда не примут в товарищество, будь я разарестант, хоть на веки вечные, хоть особого отделения.
Горянчиков-Достоевский в "Записках из мертвого дома" еще не объективизировался ни в националиста, ни в почвенника, и желание принадлежать к антиинтеллектуальному обществу "низа" никак нельзя подогнать под собственно мысль – это желание существует в нем на уровне изначального инстинкта. И это желание расщепляет его психику. Его этика предполагает "взгляд вниз", основанный на рефлексии и саморефлексии, между тем как у людей, к обществу которых он так жаждет принадлежать, полностью отсутствует саморефлексия (в том числе чувство вины), и чувство сострадания они понимают так, что ждут справедливости по отношению к самим себе со стороны вышестоящих сил – бога, царя или начальника лагеря. Если бы Горянчиков хоть как-то выразил свое не то чтобы моральное, но хоть какое-то отношение к убийству и грабежу, разумееся, не теряя из виду социальных и психологических причин, толкающих простой народ на преступления, он сохранил бы цельность (единственность) точки зрения на мир людей – и читатель безошибочно ощутил бы это точку Но такой точки нет у Горянчикова. Он ведет себя на каторге не как "правильный" экзистенциальный человек: упомянутые политические поляки и неупомянутые политические русские – Дуров и еще кто – гораздо верней представляют собой такого человека.
Горянчиков ведет себя:
1. Как неустановившийся подросток, который во что бы то ни стало хочет принадлежать к окружающему его сообществу
2. Как человек своеобразной, не совсем нормальной психики. Психики, склонной к мазохизму ("нас каждый раз оделяли милостыней, и, помню, мне это было даже приятно, какое-то утонченное, особенное ощущение сказывалось в этом странном удовольствии"). Или попросту такой психики, которая ощущает особенную приятность от осознания, что ей некуда деваться, у нее больше нет выбора – "не теряйте силы, куме, спускайтеся на дно" – психики, тайно жаждущей найти покой в покорности и безволии.
3. Горянчиков ведет себя как человек, которым особенно владеет идея цельности людского общества. Она выражается в частности в "империалистическом" взгляде Горянчикова на раскольников-староверов и в том, что принадлежность к людям, близким ему по воспитанию и взглядам, не удовлетворяет его потому, что они составляют на каторге жалкое меньшинство. Эта идея владела Достоевским до конца жизни – идея даже более абстрактная и "метафизическая", чем идея бога – но поскольку Достоевский был не уравновешенным философом-метафизиком, а крайне эмоциональным писателем-экзистенциалистом, она каждый раз выражалась у него, точней, через него каким-нибудь конкретным образом – то ли маскируясь под национализм-империализм (в отношении России), то ли под неприятие любых разделений христианской веры на "секты" в европейских странах и Америке. При всей его нелюбви, даже ненависти к Петру Первому, он вдруг однажды решает в "Дневнике писателя" найти Петру высшее оправдание в том, что допетровская Россия (которую Достоевский лелеял как почвенник) шла по глубоко порочному пути обособления, а Петр повернул Россию на путь всечеловеческого единства с Европой – которая, разумеется, осуществится в будущем, когда Россия спасет безбожную Европу своим православием.
4. Горянчиков ведет себя как человек, обнаруживший на каторге, что своеволие первичней в человеке моральных качеств, связанных с системой Добро-Зло (своеволие первичней категорического императива Канта). И вот, он смотрит на бандита Орлова не сверху вниз, но снизу вверх – или же, по крайней мере, нейтрально.
Таковы непримиримые противоречия, которые сидят в Горянчикове-Достоевском как не слишком удачливом русском экзистенциальном человеке.
Глава 6
Русский экзистенциальный человек и русский народ в главе "Представление"
Казалось бы, писатель, который сумел увидеть, насколько в реальной жизни различных людей работают разные ценностные системы, то есть, говоря попросту, насколько в реальной жизни не так уж замечательно и бесприкословно, как нам хотелось бы, царствуют принципы Добра и Зла, на которых строится христианская европейская цивилизация, должен был бы осуществить свою поэтику в жанре эпоса, который лучше всего подходит к такого рода взгляду на разнообразие мира людей. Странным образом в русской литературе к такого рода писателям приближаются Пушкин и Лев Толстой, но никак не Достоевский. Или не таким уж странным, если учесть, что поэтика писателя формируется не только тем, что он видит в окружающем его мире людей, но и тем, как это увиденное преломляется сквозь "магический кристалл" его ментальности. Секрет видения Достоевского заключался в том, что он, говоря кинематографическим языком, способен был только смотреть на мир людей при помощи сменяющих друг друга крупных планов и никак иначе. Если вы смотрите в это мгновенье на какого-нибудь человека и видите его и только его, то вы видите его преувеличенно, то есть как бы забываете о том, что существуют еще и другие лица, которые выглядят совсем иначе и могут произвести совсем иное впечатление. Затем вы переключаетесь на другое лицо, оно тоже производит на вас такое преувеличенное впечатление, что вы тут же забываете о лицах, которые видели раньше, и так далее и так далее: сравнительно смотреть на мир людей вы не можете, для сравнительности существуют средний и общий планы. Достоевский не умеет видеть крайне противоложные сообщества людей в сравнении, как это делает Диккенс в "Крошке Доррит", глядя общим планом на высшее и тюремные общества, или как это делает Гюго, проводя параллель между обществом преступников на галерах и обществом монашек в строжайших правил монастыре: для такого видения мира нужна отстраненность и нужно хоть какое-то внутреннее спокойствие. Достоевский слишком впечатлителен, слишком нервен, чтобы уметь отдалиться на дистанцию и глядеть на мир людей бесстрастно и объективно со стороны, в этом его недостаток, но в этом и его достоинство, потому что таким образом он создает основанный на потайной и бездонной до нигилизма иронии, с одной стороны, и экстремальной экзальтации, с другой, свой собственный стиль.
Когда я привел образ крупных планов, которыми Достоевский смотрел на мир людей, я сказал только половину того, что хотел. Другая половина состоит в том, что Достоевский реагировал на эти крупные планы особенным образом, они приближались и приближались к нему, входя в кровь и плоть его психики, становясь частью его самого. Что происходит с Горянчиковым-Достоевским на каторге? Общество преступников из народа занимает весь горизонт его видения, дворяне, поляки, политические, инородцы и староверы являют собой осколки обществ, существующих где-то там, в свободном мире, и поэтому их "товарищество" не может снять с его души "все бремя". Система ценностей, царствующая в обществе преступников, – это система Борьбы Воль, то есть Воли к власти. В такой системе ценностей человек с развитым (гипертрофически развитым в случае Достоевского) самоосознанием и гипертрофированной же способностью к рефлексии, к неперывным внутренним разговорам с мысленными оппонентами, стоит где-то на одной из самых последних ступеней. Этот человек любит веселые лица людей, он как интеллектуально развитый человек любит шутку, юмор и он любит, то есть знает толк в иронии. Но все эти качества в обществе каторжников презираются (рефлексия презирается особенно), на каторге лица людей находятся по преимуществу в состоянии истинной или выделанной серьезности, солидности, потому что таково по мнению каторги должно быть выражение лица сильного волей человека.
Он хотел бы стать таким, как они, но знает, что этому не бывать – и не только потому, что между простым народом и благородными бездна и простой народ ненавидит дворян. Горянчиков не упоминает другую причину – что ему с его чувствительной, нервной, склонной к моральному ригоризму ментальностью никогда не переделаться в человека системы Борьбы Воль, то есть ему даже нелепо думать об этом (Лермонтов бы мог подумать, и потому Достоевский не любил Лермонтова).
Но это еще не все. Главным делом в жизни Горянчикова-Достоевского, как нам известно, была литература, причем именно та, особенная – романтическая, с высокими идеалами, целиком основанная на системе Добро-Зло. Хотя он выучился на инженера-строителя, с самых ранних лет перед ним и его братом стоял идеал, стояла мечта стать не знаменитым инженером, но знаменитым литератором именно такого возвышенного, а-ля Жорж Занд и Виктор Гюго сорта: "Лишь искусство поддерживает еще в обществе высшую жизнь и будит души… искусство, то есть истинное искусство, именно и развивается потому… что идет вразрез с грузным и порочным усыплением душ… волнует общество и нередко заставляет страдать людей, жаждущих проснуться и выйти из зловонной ямы" ("Дневник писателя").