В последующих поэтических декларациях на первый план выдвигается конфликт поэта с толпой, чернью. Речь идет теперь не о самоочищении певца, но о его стойкости и бескомпромиссности ("Но ты останься тверд, спокоен и угрюм"). Недаром так бурно нарастает на протяжении этого лирического цикла активность толпы. В "Поэте" тема "толпы" едва намечена, в "Черни" толпа уже поучает поэта, требует от него "пользы" и "цели", а в сонете "Поэту" она "плюет" на его "алтарь", осыпает его бранью, проклятиями и угрозами.
Ясно сознавая трагический характер "безответности" поэта ("Эхо"), Пушкин тем не менее полагает, что в сложившихся общественных условиях поэт должен обречь себя на это, вообще говоря, ненормальное, но неизбежное одиночество, примириться с тем, что его творчество не находит отклика у современников. В "последнем завете" – стихотворении "Я памятник себе воздвиг нерукотворный…" (1836) – поэт обосновывает свое право на бессмертие именно гражданской и духовно-нравственной стойкостью: послушная одному лишь "веленью Божию", его муза "равнодушно" приемлет суждения "глупца", "хвалу и клевету" современников (см. [20]).
Мы снова убеждаемся: творческая программа Пушкина, во многом отличная от романтической теории искусства, в ряде своих важнейших положений опирается на узловые положения эстетики романтизма.
Стремление разрешить противоречие между исторической реальностью "жестокого века" и "жизнью вообще", жизнью в ее высшей, идеальной сути, обрести душевную гармонию и внутреннюю цельность "здесь и сейчас" – такова важнейшая черта зрелой пушкинской лирики, предопределившая сопряжение в ней (как и в его поэзии романтической поры) не просто разных, но и, казалось бы, далеких начал: доромантических, собственно романтических, реалистических. Их нерасчлененное, "синкретическое" единство может быть названо характерной особенностью пушкинского творчества в целом.
1971, 1993
Литература
1. Гуковский Г. А. Пушкин и русские романтики. М., 1965.
2. История романтизма в русской литературе (1790–1825). М., 1979.
3. Фомичев С. А. Поэзия Пушкина: Творческая эволюция. Л., 1986.
4. Белинский В. Г. Полное собрание сочинений: В 13 т. Т. 7. М., 1955.
5. Городецкий Б. П. Лирика Пушкина. М.; Л., 1962.
6. Фризман Л. Г. Жизнь лирического жанра. М., 1973.
7. Томашевский Б. Пушкин. Кн. 1: (1813–1824). М.; Л., 1956.
8. Грехнев В. А. Лирика Пушкина: О поэтике жанров. Горький, 1985.
9. Грехнев В. А. Болдинская лирика А. С. Пушкина. Горький, 1977.
10. Гинзбург Л. Я. О лирике. 2-е изд., доп. Л., 1974.
11. Фридман Н. В. Романтизм в творчестве А. С. Пушкина. М., 1980.
12. Грехнев В. А. Пушкин: "лирическое движение" // Болдинские чтения. Горький. 1987.
13. Виноградов В. В. Стиль Пушкина. М., 1941.
14. Бернштейн Д. "Борис Годунов" и русская драматургия // Пушкин – родоначальник новой русской литературы. М.; Л., 1941.
15. Скатов Н. Н. Русский гений. М., 1987.
16. Смирнов А. А. Тенденции романтического универсализма в лирике А. С. Пушкина второй половины 1820-х годов // Болдинские чтения. Горький, 1990.
17. Сидяков Л. С. Изменения в системе лирики Пушкина 1820–1830-х годов // Пушкин: Исследования и материалы. Т. 10. Л., 1982.
18. Маймин Г. А. О русском романтизме. М., 1975.
19. Степанов Н. Л. "К морю" // Степанов Н. Л. Лирика Пушкина: Очерки и этюды. М., 1959.
20. Непомнящий В. С. Двадцать строк // Непомнящий В. С. Поэзия и судьба: Статьи и заметки о Пушкине. М., 1983.
"Поэт совсем другой эпохи"
Чтобы уяснить место лирики Пушкина в романтическом движении, необходимо сопоставить ее не только с лирикой предшественников и современников, но и поэтов последующей поры. И прежде всего – с поэтическим творчеством Лермонтова, центральным явлением нового этапа русского романтизма – романтизма 1830-х гг. Если пушкинская лирика наиболее полно и ярко воплощает сам процесс становления романтического сознания, то лермонтовская – означает своего рода предел, которого достигает романтизм в русской поэзии.
В историю литературы Лермонтов вошел как преемник и продолжатель Пушкина. Действительно, его прямая ориентация на достижения и художественный опыт великого предшественника очевидна. Исследователи не раз отмечали настойчивые и многообразные обращения Лермонтова к пушкинским текстам (явные и скрытые цитаты, реминисценции, словесно-образные заимствования, сюжетно-тематические параллели и т. п.); воздействие эстетических принципов Пушкина на художественную систему Лермонтова; наконец, общность самого типа их стремительной творческой эволюции: от юношеского байронизма к созданию обобщенно-типического характера героя времени и далее – к запечатлению картин народной жизни, образов простых людей.
Лермонтов, однако, не просто наследовал и продолжал пушкинскую традицию, но и отталкивался от нее. Центральная коллизия пушкинской лирики (жестокая реальность современного мира и жизнь в ее высшей, идеальной сути) выглядит у него, "поэта совсем другой эпохи" (Белинский) [1. С. 503], безнадежно-трагической и неразрешимой в принципе. Она ставится под знак вечности и обретает вселенский масштаб. Соответственно – пушкинскому культу гармонической целостности, земного упоения и счастливых мгновений бытия противостоит абсолютное разочарование и безмерность лермонтовских требований к жизни, жажда блаженства и бесконечного существования.
Можно сказать, что оба поэта (и в этом их глубинное родство!) воплощают в своем творчестве идеал полноты бытия. Но Пушкин – в его конкретном и реально достижимом земном обличье, а Лермонтов – как возвышенную и недоступную мечту. Любовь "на время", чувства "на срок", "сладкий недуг" неминуемо исчезающей страсти, подчинение личности непреложным законам бытия – все, что казалось Пушкину нормальным, естественным, прекрасным, что было для него условием и залогом подлинного счастья, все это для Лермонтова абсолютно неприемлемо, ибо обесценивает, обессмысливает жизнь, превращая ее в "пустую и глупую шутку". Романтический конфликт идеала и действительности достигает в его поэзии крайнего, почти немыслимого напряжения.
Художественно-символическим воплощением этих максималистских устремлений выступает в лермонтовском творчестве образ "неба" в его противостоянии "земле", непримиримая антитеза "земного" и "небесного" начал – факт, неоднократно отмечавшийся в научной литературе. Однако внимание исследователей еще не останавливало, кажется, то обстоятельство, что символика земного и небесного у Лермонтова многозначна, а ее содержание текуче, изменчиво. Каковы же важнейшие смысловые грани этих ключевых образов лермонтовской поэзии?
"Земное" у Лермонтова – прежде всего как бы синоним современного цивилизованного общества, в котором господствуют несправедливость, измена, клевета, а чистота и благородство осмеяны и поруганы. В его творчестве запечатлено сознание, потрясенное этическим несовершенством мира – зрелищем жизни,
Где нет ни истинного счастья,
Ни долговечной красоты,
Где преступленья лишь да казни,
Где страсти мелкой только жить;
Где не умеют без боязни
Ни ненавидеть, ни любить.(Демон, 1839)
По словам П. Н. Сакулина, поэт, "казалось, принес землю на заклание небу. Небом он мерит землю, ангелами – людей" [2. С. 10–11].
Однако "земное" связано для Лермонтова не только с торжеством зла, но и с безусловными нравственными ценностями – ощущением личностной свободы и полноты бытия, силой мысли, страстей, напряжением воли, жаждой познания и действия:
Взлелеянный на лоне вдохновенья,
С деятельной и пылкою душой,
Я не пленен небесной красотой,
Но я ищу земного упоенья.(К другу, 1829)
Поэт признается в своей любви к земле, в предпочтении небесному и вечному реальных земных "упоений" – радостей, страданий, страстей:
Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю.
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю…(Молитва, 1829)
Еще более сложным содержанием насыщен в лермонтовской поэзии образ "неба". "Небесное" выступает в ней прежде всего как антипод земного бытия в целом и в этом смысле обретает черты первоначального эдемского сада, потерянного рая. Ибо, "там, в пределах отдаленных, / Где душа должна блаженство пить" ("Стансы", 1830–1831), неведомы земные грехи и пороки, но также – и земные страданья, волненья, страсти:
Оборвана цепь жизни молодой.
Окончен путь, бил час, пора домой,
Пора туда, где будущего нет,
Ни прошлого, ни вечности, ни лет;
Где нет ни ожиданий, ни страстей,
Ни горьких слез, ни славы, ни честей;
Где вспоминанье спит глубоким сном…(Смерть, 1830–1831)
Ср. в "Демоне":
Им в грядущем нет желанья,
Им прошедшего не жаль.
Небо для Лермонтова – ничем не возмущаемое "блаженство безгрешных духов / Под кущами райских садов" ("Ангел", 1831), царство абсолютного покоя, идеального совершенства и ненарушаемой гармонии, внутренне неизменное и словно бы застывшее в сладостном забытьи. В поэтической мифологии Лермонтова "небо", "рай" предстают родиной души, о которой она не может забыть, тоскуя "в земной неволе". Тяга к запредельному, таким образом, прирождена человеку, как бы таится в нем: "Есть чувство правды в сердце человека, / Святое вечности зерно…" ("Мой дом", 1830–1831). Символическим выражением этого святого чувства, этого тяготения к высокому, вечному и являются образы неба, луны, звезд, столь частые в его юношеской поэзии. Как заметил П. Н. Сакулин, Лермонтов первых лет творчества может быть назван "настоящим звездопоклонником" [2. С. 4]. Действительно, в его ранней лирике нетрудно выделить своего рода "астральный" цикл: "Звезда" ("Светись, светись далекая звезда…"), "Небо и звезды", "Ангел", "Звезда" ("Вверху одна…"), "Мой дом", "Люблю я цепи синих гор…" и др.
Итак, душа в представлении Лермонтова изначально чиста, она всецело принадлежит "небу". Между тем натура человека, полагает поэт, изначально антиномична, двойственна; небесное сталкивается в ней с земным, и сразу же начинается драма их взаимодействия: "Лишь в человеке встретиться могло / Священное с порочным…" ("1831-го июня 11 дня", 1831). И если душа может грезить о райском блаженстве, абсолютном покое, то человеческая личность не в состоянии забыть о земном, полностью от него отрешиться. Зависть к "звездам прекрасным" неотделима от чувства разнородности с ними:
Тем я несчастлив,
Добрые люди, что звезды и небо -
Звезды и небо! – а я человек!..(Небо и звезды, 1831)
Стремление к небесному блаженству выступает тем самым в творчестве Лермонтова как своего рода сверхличный идеал. Личность же может мечтать только о некотором подобии земной жизни – об "очищенном" и продолженном земном бытии. Как показал В. Ф. Асмус, для Лермонтова характерна "мысль о том, что постулируемый поэтом мир высшей, запредельной реальности есть лишь проекция его земных устремлений и желаний", что он тесно связан с миром наличной действительности [3. С. 389]. Такого рода "постулируемая" реальность занимает как бы срединное, промежуточное положение между землей и небом (это земля с чертами неба или небо с дарами земли), хотя в системе утверждаемых поэтом жизненных ценностей она также получает наименование и статус "неба".
Так, в юношеском стихотворении "Отрывок" ("На жизнь надеяться страшась…", 1830) нарисована картина грядущего "рая земли", уготованного даже не будущим, далеким поколениям людей, но тем, кто придет им на смену – "другим, чистейшим существам", безгрешным и детски наивным, к которым "станут… слетаться ангелы". Не похожи на рай и "надзвездные края", куда Демон зовет Тамару: ее ждут там сокровища, красота, наслаждение – словом, "все, все земное". Тот же мотив звучит и в поэме "Ангел смерти" (1831): "Там все, что он любил земного, / Он встретит и полюбит снова!.." Характерны, наконец, афористические строки позднейшего стихотворения ("Любовь мертвеца", 1841):
Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.
Неслиянность личности и души (или, по крайней мере, неполная их слитность), известная автономность, независимость друг от друга, самостоятельность и самоценность обоих начал – такова уникальная особенность лермонтовского жизнеощущения. Не случайно в лирическом субъекте Лермонтова "причудливо совмещены как бы два сознания: одно меряет свои сроки вечностью, другое – житейскими "годами" [4. С. 11]. И эта двойственность во многом определяет "загадочность", парадоксальность всего художественного мира Лермонтова, его поэтики, причудливо сливающей увиденное трезвым "взором" с увиденным грезящей "душой" [4. С. 18].
Наконец, антитеза небесного и земного раскрывается у Лермонтова в руссоистско-байроническом духе – как противостояние природы и цивилизации, прошлого и настоящего. Если современное цивилизованное общество словно концентрирует в себе земные пороки и страсти, то в нравственно чистой жизни полудиких, патриархальных народов, простых людей вообще, поэт видит "тень блаженства" – отблеск ничем не замутненного небесного начала. Наряду с природным царством, миром естественных человеческих чувств, жизнь простых людей может быть охарактеризована (если воспользоваться выражением Д. Е. Максимова) как "преддверие к идеалу" [5. С. 190].
Величественный ландшафт, материнская нежность и чистота детской души, дружеское участие и любовь оставляют неизгладимый след в душе поэта, представляются ему знаком гармонии вселенной и залогом грядущего блаженства. Примечательно его юношеское стихотворение "Кавказ" ("Хотя я судьбой на заре моих дней…", 1830), где эти мотивы, сливаясь воедино, обретают обобщенно-символическое звучание. Точно так же и "край отцов" в воспоминаниях и грезах Мцыри предстает как символ прекрасного человеческого сообщества – родины в широком смысле слова, включающем в себя представление о небесной отчизне. Это мир, "где люди вольны, как орлы", где они связаны между собой тесными дружескими узами, где свято чтят предания, а жизнь человека протекает на лоне матери-природы.
Таковы три смысловых уровня, три содержательные грани антитезы "земля и небо" – грани подвижные, взаимопроницаемые и легко замещающие друг друга. Необходимость стремления к "небесному" – во всех его разновидностях – и составляет основной этический императив Лермонтова, определяющий, в сущности, комплекс утверждаемых им духовно-нравственных ценностей. Человек в представлении Лермонтова должен прежде всего сознавать, чувствовать, культивировать в себе это высшее, небесное начало (поэтизация уточненной духовности), понять его соотношение с другими силами своей души (пафос самопознания). Он должен свято хранить его – наперекор житейским нуждам, заботам, тревогам – в любых, самых трудных условиях и трагических ситуациях (требование нравственной стойкости, неизменной верности себе). Он обязан, наконец, мужественно отстаивать высшие нравственные ценности от чьих бы то ни было посягательств (власти, "толпы", света), быть готовым к самопожертвованию и борьбе во имя их утверждения (жажда действия).
В непререкаемой верности своим идеалам – главная предпосылка высокой самооценки "лермонтовского человека", связанное с нею чувство собственного избранничества, романтически понимаемое чувство чести. Верность себе выступает у Лермонтова как долг и – одновременно – как естественное чувство, утраченное лишь в "нашем поколенье", "в наш век изнеженный". Оно является и условием нравственного совершенства личности, и залогом достижимости "небесных" идеалов (при всей их безграничности и кажущейся недосягаемости). Поэт убежден: создатель
… не позволил бы стремиться
К тому, что не должно свершиться.
Он не позволил бы искать
В себе и в мире совершенства.
Когда б нам полного блаженства
Не должно вечно было знать.(Когда б в покорности незнанья…, 1831)
"Святое чувство" надежды прирождено человеку и живет в нем "наперекор страстей" – наперекор мятежным земным порывам. Лермонтов предвосхищает здесь моральную проблематику Л. Толстого: нравственное совершенствование представляется ему как движение вспять – к первоосновам личности, к простейшим формам человеческого общежития (см. [6]). "Удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, – говорится в "Герое нашего времени", – мы невольно становимся детьми: все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какою была некогда и верно будет когда-нибудь опять" [7. С. 224].
Двойственность человеческой психики предопределяет и два противоположных пути, две различные формы, в которых воплощена в лермонтовской поэзии устремленность к идеалу. Томимая небесным блаженством, душа жаждет вкусить, предвосхитить его уже здесь, на земле, и потому жадно ловит все, что кажется ей обещанием вечности, знаком иного, лучшего мира. Совершенная личность наделена у Лермонтова обостренной чувствительностью, способностью угадывать тайный смысл земных явлений, постигать по едва уловимым намекам, "по легким признакам" скрытое воплощение высших начал бытия – "напоминание о безбрежном величии мира, об идее вечности и бесконечности жизни" [8. С. 147].
Поэт и близкие ему герои особенно ценят погруженность в мечту, воспоминание, грезу, вещий сон или сомнамбулический транс. Человек тогда словно бы выпадает из действительности, из реального течения времени (граница между мигом и вечностью как бы стирается, исчезает) и обретает некое подобие идеальной гармонии, ее прообраз – состояние, запечатленное в таких стихотворениях, как "Желанье" (1832), "Когда волнуется желтеющая нива…" (1837), "Ветка Палестины" (1837), "Из-под таинственной, холодной полумаски…" (1841), "На севере диком стоит одиноко…" (1841), в воспоминаниях и грезах Мцыри, в ряде пейзажей "Героя нашего времени". Только позабыв "скучные песни земли", полностью отрешившись от "мира печали и слез", душа припоминает сладкие "звуки небес" и упоительную гармонию райского блаженства. Вот почему столь характерны для лермонтовской лирики мотивы забвенья-воспоминания ("Как часто, пестрою толпою окружен…"), сна во сне ("Сон"). Погруженность в грезу, забытье – это некое устойчивое состояние, постоянное свойство лирического героя, "лермонтовского человека" вообще (см. [4. С. 10–52]). Такого рода отпадение от реальности служит Лермонтову неоспоримым свидетельством совершенства личности, ее сопричастности высшим началам бытия. И одновременно дает новый импульс, питающий и усиливающий постоянное тяготение к "небесному", удостоверяющий его осуществимость, его истинность.