Гоголь в тексте - Леонид Карасев 14 стр.


В самом начале главы, где рассказывается о поездке Чичикова к Плюшкину, Гоголь сначала описывает "детский любопытный взгляд" и перечисляет то, что этот взгляд видит (пестрота, блеск и пр.). Потом даются упоминания вещей, имеющих выраженный запах ("сера", "мыло"), а затем появляется сама еда, то есть "изюм", "конфекты", и далее совсем уже определенно: "ранний ужин с матушкой, с женой, с сестрой жены и всей семьей".

Картина комнаты Плюшкина: сначала дается общее описание интерьера, затем появляются лимон и "рюмка с какой-то жидкостью". В конце описания комнаты упомянуты арбуз, фрукты, кабанья голова и утка. Сказано еще и о какой-то "куче" в углу комнаты, однако ее можно не рассматривать, поскольку что именно "находилось в куче, решить было трудно".

В начале следующей седьмой главы идет знаменитая фраза про земской суд, который, потирая руки, подходит к закуске; то есть так же, как подходил к своей шкатулке Чичиков, намереваясь, наконец-то, закончить дело о покупке "мертвых душ". Усмотреть в этой сценке интересующий нас смысл можно, исходя, во-первых, из заявленной связки (шкатулка-закуска) и, во-вторых, из того описания шкатулки, который Гоголь дал ранее в главе о посещении Коробочки. Гоголь пишет о читателях, которым хотелось бы "узнать", то есть фактически рассмотреть, внутреннее устройство шкатулки. Читатель сразу же попадает в ее "середину", которая в гоголевской персональной мифологии связана с желудком, и тут же видит лежащий там кусок мыла, о дополнительном смысле которого речь только что шла в примечаниях.

В начале же последней главы поэмы дана смысловая связка, в которой все подано предельно ясно. Сначала – взгляд, поглощающий свет, блеск и сияние и тут же – без каких либо опосредующих звеньев – тема еды: "Проснулся (…) верста с верстой летит тебе в очи; занимается утро; на побелевшем холодном небосклоне золотая бледная полоса (…) Толчок – и опять проснулся (то есть, снова посмотрел. – Л. К.). На вершине неба солнце (…) ясный пруд, сияющий, как медное дно, перед солнцем; деревня, избы рассыпались на косогоре; как звезда блестит в стороне крест сельской церкви; болтовня мужиков и невыносимый аппетит в желудке…". По поводу аппетита и блестящей белизны был также пассаж и в главе девятой в "Повести о капитане Копейкине". Гоголь описывает оголодавшего капитана, который идет мимо ресторана и видит повара: "…француз этакий (…) белье на нем голландское, фартук, белизною равный снегам, работает там фензерв какой-нибудь, котлетки с трюфелями, словом, – рассупе деликатес такой, что, прости, себя, то есть, съел бы от аппетита". В этом примере опять-таки присутствует все из того, что мы встречали ранее: снова – если не само золото или серебро, то белоснежное белье, и тут же – голод и пожирание глазами витрин. Что касается "белизны", равной снегам, то выходит, что повар как бы передает качества яркости и белизны своей одежды самой пище (съедение блеска), которая в данном случае действительно поглощается исключительно зрительным образом: так сказать, съедение блеска в "чистом" виде. Капитан Копейкин мог только взирать на белоснежного повара и на лежащие за витринами блюда; на этом его поглотительные или пищевые возможности заканчивались.

Это можно сравнить с эпизодом из детства Чичикова в самом конце первого тома поэмы, где голод и зрение также оказываются тесно связанными друг с другом: "…накупивши на рынке съестного, садился в классе возле тех, которые были побогаче, и как только замечал, что товарища начинало тошнить, признак подступающего голода, он высовывал ему из-под скамьи будто невзначай угол пряника или булки, и, раззадоривши его, брал деньги, соображаяся с аппетитом". Налицо и исходная "экспозиция" съестного ("высовывал" – значит, давал увидеть, рассмотреть), и соответствующая реакция того, кто это смотрел на еду голодным взором (скорее всего, и сам соблазнительный запах еды здесь присутствовал, хотя и не был упомянут, поскольку в тексте, как известно, многие вещи хотя и называются, но предполагаются).

Во втором томе "Мертвых душ" интересующего нас материала меньше по двум, как минимум, причинам: во-первых, текст сохранился не полностью, во-вторых, и это важнее, смещается сама идея показа жизни, что естественным образом приводит к смене главных смысловых акцентов. Тем не менее и во втором томе поэмы находим все те же знакомые сцепления и конфигурации.

Хорош пример из середины первой главы. Хотя речь идет не о начале текста, этот дать пример стоит, для того чтобы показать как прочно могут быть связаны зрение и еда. Гоголь описывает цаплю-мартына, который, "поймав у берега рыбу, держал ее поперек в носу, как бы раздумывая, глотать или не глотать, – и глядя в то же время пристально вдоль реки, где в отдалении белелся другой мартын, еще не поймавший рыбы, но глядевший пристально на мартына, уже поймавшего рыбу". Вот уж чего-чего, а повторов одних и тех же слов Гоголь не боится вовсе (примеров тому было дано уже множество). Это особенно проявляется в тех ситуациях, когда ему нужно выразить что-то важное, существенное. В данном же случае присутствует и пристальное зрение, и "нос", и "белизна" (оба мартына – птицы белые и красивые), и, наконец, сама еда.

Сразу же после этого идет фраза, где еда как будто отсутствует, если, конечно, не соотнести ее со словом "поля", то есть местом, где она произрастает. Что же касается общей логики повествования, то она все та же: глаза, запах, а дальше если не обязательное, то очень часто присутствующее или угадывающееся звено еды: "Или же, зажмурив вовсе глаза и приподняв голову кверху, к пространствам небесным (т. е. к пусть и невидимому, но свету и блеску. – Л. К.), представлял он обонянью впивать запах полей…".

Начало главы третьей (и более того, начало важного эпизода): Чичиков подъезжает к озеру. Сначала картина блеска и сияния и тут же – описание ловли осетра, который вскоре появится на столе в уже готовом для употребления виде, тот есть как пища.

Еще из главы третьей. Описание вечера у Костанжогло: "Так и Чичикову заметилось в тот вечер": запах, обоняние (хозяин стало пускать дым из трубки), блеск и сияние (горящие свечки и ночь со звездами) и завершение картинки в уже знакомом нам ключе: "Сладки мне ваши речи досточтимый мною Константин Федорович…".

Та же триада присутствует и в заключительной главе второго тома в сцене выбора сукна для фрака. То, что речь идет о рассматривании, причем рассматривании пристальном, ясно и так. Очевиден также и чичиковский "пищевой" ориентир: "Хорошо, но все не то, – сказал Чичиков, – (…) мне высшего сорта, какое есть, и притом больше искрасна, не к бутылке, но к бруснике чтобы приближалось". Ну а непосредственно перед этой смысловой конфигурацией идет, нельзя сказать, чтобы обязательное, но очень часто встречающееся в гоголевских описаниях взгляда и рассматривания звено запаха: купец подносит сукно Чичикову к "самому носу, так что тот мог не только погладить рукой шелковистый лоск, но даже и понюхать". Рассматривается и нюхается – перед собственно приобретением-поглощением – все та же красота и блеск-"лоск": "наваринский дым и пламень".

Не исчерпав далеко примеров, в которых интересующая нас связка присутствует, но дана, может быть, в виде ослабленном, требующем дополнительных усилий для реконструкции, перейдем к телесному осмыслению гоголевских финалов, к тому, во что могут превратиться или реально превращаются в конце своего пути "съеденные" изначально "хорошие" вещи – красота, блеск и сияние.

Финал текста. Телесный аспект

О финалах мы уже говорили много и подробно, но при этом достаточно широко, имея в виду целый набор смыслов, связанных с темами земли, низа, ног, чертовщины или чего-то пустого, незначащего. Теперь мы вновь вернемся к финалам, имея в виду уже вполне определенный аспект рассматриваемой темы, а именно заключительную фазу того процесса, который начинался с тем зрения-поглощения или зрения-поедания. Естественный порядок вещей не оставляет сомнений относительно того, какой именно смысл должен если не доминировать, то все же каким-то образом присутствовать в финале означенного процесса.

На фекальную тематику и символику в гоголевских текстах внимание обращалось не однажды, однако, как правило, говорилось об этом между прочим, то есть вне серьезной логически оправданной конструкции, где эти – вполне очевидные элементы гоголевской поэтики – смогли бы занять достойное (если, конечно, так можно выразиться в данном случае) место. Как раз такого рода задачей мы сейчас и занимаемся, стараясь понять, в какой степени интуиции телесные могут сказаться не только на уровне символики, но и на уровне формирования сюжета, или, точнее, того, что определяет (до некоторой степени) сами принципы сюжетообразования.

Итак, финал "Ночи перед Рождеством". Здесь самый выразительный пассаж – о "каке", смысл, которой, как ни поворачивай, сохраняет в себе главный, в данном случае фекальный оттенок. Женщины пугают детей изображением черта: "Он бачь, яка кака намалевана".

"Кака", передающая свой цвет одежде. В предисловии к "Вечерам на хуторе…" описан балахон "цвету застуженного картофельного киселя", в "Вечере накануне…" упомянут "панич в гороховом кафтане", в "Сорочинской ярмарке" (конец пятой главы), в том же духе описана одежда цыгана ("темно-коричневый" кафтан, который только тронь, и он превратится в "пыль"). Примерно таким же был и капот Акакия Акакиевича, который так обветшал, что из прежде хорошей вещи давно уже превратился в "дрянь" и "ветошь". Если же говорить о вицмундире бедного чиновника, то цвет его (что уже неоднократно отмечалось в литературе) занимающей нас теме также вполне соответствует: "вицмундир у него был не зеленый, а какого-то рыжевато-мучного цвета". Можно сказать, что Акакий Акакиевич (особенно в сочетании с фамилией "Башмачкин") – есть продукт отторжения жизни, отторжения заявленного изначально ("он, видно, так и родился на свет уже совершенно готовым"). А тому, что "готово", то есть уже поглощено и усвоено, в гоголевском сюжете остается одна перспектива – быть выброшенным, исторгнутым. Вицмундир Башмачкина, помимо означенного "подозрительного" цвета, и запах имел соответствующий, так как к нему "всегда что-нибудь да прилипало". Сам же Акакий Акакиевич "имел особенное искусство ходя по улице, поспевать под окно именно в самое время, когда из него выбрасывали всякую дрянь". И не только дрянь, но и мусор вообще: когда Башмачкин проходил возле строящегося дома, на него высыпали известь, а чиновники на службе посыпали его разорванными бумажками. Что же до старой шинели Акакия Акакиевича, то она предназначена разве для помойки, а выбрасывание, как известно, самым непосредственным образом связано с копрофилической тематикой отторжения ("гнилое дело" – так говорит о старой шинели портной Петрович).

Башмачкин – "выбросок и остаток" того исходного образа, который в повести не прописан, но который Гоголь все время держит в уме. Не в отношении одного только Акакия Акакиевича, но человека вообще как чего-то исходно цельного, крепкого, красивого, живого и здорового в прямом смысле этого слова. Человека как существа, не подверженного пагубной онтологической трансформации, которая портит, калечит, переваривает его молодость и здоровье, подобно тому, как желудок переваривает пищу, превращая ее из вещи привлекательной, аппетитной в нечто мертвое, отталкивающее. Почему упоминание о "геморроидальном" цвете лица Башмачкина появляется сразу же в начале повести, а не в финале? Наверное, потому что Акакий Акакиевич с самого начала подан как продукт отторжения, как уже "готовый" характер. У него не было шансов с самого начала, уже при выборе имени, а имя влияет на характер и судьбу. Предполагавшиеся при рождении Башмачкина имена, особенно Мокий, Соссий и Хоздазат, отмечены, как пишет И. Ермаков, "ассоциативной звуковой связью с уничижительными и вполне уместными для младенца названиями – мокрый, сосет, зад". Что же до Павсикахия и Акакия, то здесь знакомая нам по рисунку Вакулы "кака", проступает сама собой (с темой телесных отправлений связаны и такие гоголевские фамилии, как Потогоненко, Поплевин, Помойкин, Перепреев, Почечуев; последняя образована от слова "почечуй", то есть "геморрой").

Превращения хорошего в плохое встречаются в гоголевских текстах слишком часто, чтобы можно было говорить о случайном их характере. Клад, то есть золото (блеск и сияние) в одном случае, превращается в помои, "дрянь" ("Заколдованное место"), в другом – в черепки, то есть тоже в "дрянь" и мусор ("Вечер накануне Ивана Купала"). В финале "Невского проспекта" говорится о вони фонарного масла, в финале "Портрета" вместо гениального изображения появляется что-то "мутное". В конце "Шинели" Гоголь сообщает, что рот вставшего из земли чиновника пахнул "страшно могилою". На последней странице "Вия" пьяный звонарь идет, чтобы "спрятаться в самое отдаленное место в бурьяне" с целью, которая, скорее всего, одним только сном не исчерпывается, поскольку в других гоголевских сочинениях подвыпившие персонажи обычно засыпали там, где и сидели, а если уходили, то домой или чтобы продолжить гулянку.

Во многих финалах гоголевских сочинений идет речь о чем-то подобном: так или иначе – через темы земли, могилы, грязи, дерьма, дряни, сора, помоев, черта и пр. – автор настойчиво выводит в конце тему деградации, превращения чего-то исходно хорошего и красивого – в дурное и гадкое. Собственно, и сами "мертвые души" есть итог той трансформации, которая живое сделало мертвым. Жизнь, судьба, заведенный порядок вещей переваривают человека, вытягивают из него силы и превращают в нечто дурное, неживое, бросовое – в отходы и помои.

Плюшкин – существо, переваренное жизнью ("мертвец мертвецов", по слову А. Белого), и это тем более относится к его хозяйству, к тому, что обыкновенно именуется "переводом добра на говно": принесенные крестьянами продукты гниют, разлагаются в кладовых и амбарах – живое и полезное становится мертвым и ядовитым. К тому же Плюшкин еще и "заплатанный": неназванное автором короткое неприличное слово – все из того же "низового" ряда (речь идет об органе для мочеиспускания). Находит свое место и знаменитая плюшкинская "прореха" на капоте, та, что находилась "пониже" спины. Что именно находится "пониже" спины, растолковывать не нужно, интереснее то, как соотносятся, "рифмуются" между собой обе названные детали. Плюшкин оказывается фигурой маркированной – в телесно-низовом смысле – сразу и спереди и сзади: в первом случае упомянута "заплата", во втором – родственная ей "прореха". Скорее всего, Гоголь не специально держал в уме "заплату", когда писал про "прореху". В органическом творчестве это происходит само собой: ясное сознание автора в этом может и не участвовать, что никоим образом не сказывается на осмысленности и выразительности рождающихся конструкций. Так же и у читателя: какие-то значимые, но незаметные для рассудка мелочи входят в читательское подсознание, производя в нем соответствующие отклики.

Что собирался Чичиков, если придерживаться его "официальной" версии, сделать с купленными душами, для чего он их покупал? Покупал он их "на вывод". На вывод куда? В Херсонскую губернию. Ну, а куда еще? Взятое в его укороченном до первых трех начальных букв варианте, это слово (буква славянского алфавита) в своем ненормативном значении отсылает нас к органу, специально предназначенному для вывода из организма жидкости. Губерний в России много, но названа – Херсонская. Для Гоголя, пробовавшего на вкус каждое слово, выбор именно этого наименования был, как кажется, неслучаен и, скорее всего, неосознан, что, собственно, и позволило осуществиться именно такому выбору. Даже если ограничиться двумя названными в тексте губерниями (Таврической и Херсонской), то все равно важно, что выбор падает на последнюю. А само ее упоминание, когда Чичиков еще только обдумывает свой план, по самой своей форме построено как ругательство с руководящей конструкцией "туда их!" или "в (…) их!": "Туда я их всех и переселю! В Херсонскую их!".

Назад Дальше