Гоголь в тексте - Леонид Карасев 16 стр.


В "Пропавшей грамоте" герой также оказывается в обществе нечистой силы. Однако здесь вторая фаза сюжета дана не метафорически, а непосредственно – это описание пиршества, которое состоялось на столе длиной "с дорогу от Конотопа до Батурина". Размер стола указывает на размах угощения, другое дело, что само застолье не заладилось. Как только дед открывал рот, чтобы съесть что-нибудь, рука его кормила чужие рты. Зато логичен, если следовать схеме сюжета поглощения, финал повести. То, что не было съедено дедом за бесовским столом, не может и выйти естественным порядком. Еда эта или то, в чем она помещалась, объявляется совсем в другом месте: пока дед сидел в лесу за столом у нечисти, печь в его хате стала выбрасывать из себя все, что в ней находилось, – горшки, лоханки и "черт его знает" что такое.

Наконец, в "Заколдованном месте" встречаем сходную картину: в середине рассказа – чертовщина, копанье земли с натугой, рожи, губы, ноздри и котел с золотом, который дед уносит домой. В финале же – превращение добытого золота в "сор, дрязг… стыдно сказать, что такое". Тема подкреплена и упоминанием о еде негодной, бросовой: когда дед подходит с котлом к дому, хозяйка выливает на него помои.

В "Невском проспекте" сон Пискарева (разумеется, помимо всех остальных содержащихся в нем смыслов) также может быть понят как метафора несварения или неудобоварения. Здесь нет ни слова про еду, однако характер и динамика событий – взятые как смысловой перенос – подобного рода истолкованию вполне поддаются. Особенно хорошо это видно на фоне предыдущего события, где поставлены совсем другие акценты. В обоих случаях происходит нечто похожее: комнаты, в них – какие-то люди. Однако существенная разница между посещением Пискаревым "дома терпимости" и его приходом (уже в сновидении) в богатый дом, где он вновь видит незнакомку, состоит в гоголевском отношении к обоим событиям. В первом случае это неприязнь, переходящая в отвращение (где уж тут до еды), во втором – надежда, "мечта", завершающаяся разочарованием. В первом случае все начинается с темноты ("в темной тишине четвертого этажа незнакомка постучала в двери"). Во втором – с блеска и сияния. Гоголевская триада представлена здесь во всех своих звеньях. Сначала блеск и яркость (поглощающее зрение), затем сутолока и дробление (трансформация) и, наконец, итог трансформации – депрессия и мрак. "… освещенная перспектива домов с яркими вывесками", "ярко освещенный подъезд", "ярко освещенные окна", "облитый золотом" швейцар, "яркая лампа" и "блестящие перила". Затем – основное содержание сна, состоящее в том, что Пискарев (фамилия вполне съедобная) все время мечется по комнатам, пробивается через заслоны, преграды, нагромождения. "… ему казалось, что какой-то демон искрошил весь мир на множество разных кусков и все эти куски без смысла, без толку смешал вместе", – так Гоголь описывает богатую, яркую, разноликую толпу, теснившуюся и мешавшуюся в залах. Для психоаналитика пищеварительный смысл сказанного был бы вполне очевиден. Это та "драма глубин", которую вслед за Мелани Кляйн описывает в "Логике смысла" Ж. Делез, а именно то, как крошатся, рассекаются на части проглоченные и ушедшие в глубину тела "хорошие объекты", как они становятся вредными, назойливыми, взрывчатыми, вызывающими вспучивание живота и боль. У Делеза "хороший объект" – это материнская грудь, но в этом же качестве может выступать вообще любая еда, тем более еда красивая, привлекающая не только обоняние, но и зрение. В гоголевской повести все эти пробивания, проталкивания Пискарева сквозь различные преграды и заторы, которые можно интерпретировать как символическое описание "драмы глубин", заканчиваются пробуждением, выходом из сна. Здесь последнее звено триады деградации дает о себе знать вполне явно. Подобно тому, как закончилась история с портретом ("Портрет" в редакции "Арабесок"), где собравшиеся вместо гениальной картины увидели что-то "мутное", завершился и сон Пискарева. Он проснулся и увидел "все в каком-то неясном виде", свеча почти потухла. И, наконец, ключевые для нашей темы слова – "сало" и "налито". Ими, собственно, и завершается сон: "…свеча истаяла; сало было налито на столе его".

Свеча, потерявшая форму, то есть фактически свет перегоревший, деградировавший в безубразное сало, которое пригодно лишь для того, чтобы выбросить его на помойку, – так сказать, переосмысление внутренних событий в терминах событий внешних. В принципе, и всю рассматриваемую нами триаду ("зрение-поглощение, трансформация поглощенного и его выведение-отторжение) можно соотнести с событиями, которые происходят на обеденном столе, конкретнее, в тарелке с едой. И самое удивительное – трансформации пищи на тарелке совпадают с теми, что происходят с ней внутри человеческого тела. В самом деле, вначале мы видим красивое, привлекающее глаз и возбуждающее аппетит блюдо, то есть нечто цельное, оформленное. Затем под действием ножа и вилки исходная целостность разрушается, превращаясь в отдельные кусочки, части, крошки. Наконец на тарелке остаются лишь непривлекательные объедки, место которых в помойном ведре. От былой целостности не осталось ничего, "хороший" объект превратился в безнадежно "плохой".

Если обратиться к гоголевским сочинениям большего формата, например к поэме "Мертвые души", то там взаимоотношения "начала", "середины" и "финала" несколько иные. О них имеет смысл говорить не в связи с целым большого текста (скажем, первого тома), а применительно к его главам или оформленным как самостоятельные "целостности" эпизодам внутри глав. Схема построения здесь примерно одна и та же: начало и финал в символическом и лексическом отношении противостоят друг другу, а между ними рассказ о том, как Чичиков едет к какому-либо из персонажей, обедает у него, ведя попутно пространные разговоры о превратностях (или приятностях) жизни, а также о покупке мертвых душ.

Приходится говорить об этом совсем коротко, хотя понятно, что если обратиться к материалу поэмы, то описания и перечисления интересующего нас типа событий займут многие страницы, чего мы себе в данном случае позволить не можем.

Есть в "Мертвых душах" и такие главы и эпизоды, где случается что-то необычное, то, что приводит к переполоху или скандалу. Это может быть небольшое происшествие, когда сюжет "расстраивается" ненадолго (во всяком случае, описание такого рода занимает совсем мало места). Например, так, как это происходит в конце второй главы поэмы, когда Манилов, отобедав вместе с Чичиковым и проводив его, ждет ужина и никак не может усвоить, понять чичиковскую просьбу о покупке мертвых душ: "Мысль о ней как-то особенно не варилась в его голове". В конце первой главы второго тома, также говорится о своего рода умственном или событийном "несварении": "…странный человек этот Чичиков!" – подумал Тентетников" и т. д. И там же – две заключительные фразы такого же свойства: "Мысль не лезла к нему в голову" и "Отрывки чего-то, похожего на мысли, концы и хвостики мыслей лезли и отовсюду наклевывались к нему в голову. "Странное состояние" – сказал он…".

В отдельных главах Мертвых душ есть "переполохи" и большего размера, начиная от эпизода, где Чичиков играет с Ноздревым в шашки, до "несварения" общегородского масштаба, предваренного словами Ноздрева: "…сегодня за обедом объелся всякой дряни, чувствую, что уж начинается в желудке возня". Сразу после этого Чичиков узнает и про "фальшивые бумажки" и про "губернаторскую дочку". То, что слово "дрянь" (касательно желудка) появляется не случайно, можно понять из того, что это же самое слово употреблено и страницей ранее и именно как следствие ноздревской "возни" и трепотни (председатель палаты, к которому направился Чичиков, "не мог связать двух слов и наговорил ему такую дрянь, что даже им обоим сделалось совестно").

И далее – из девятой главы (сразу после эпизода с дамами): "Город был решительно взбунтован; все пришло в брожение ("брожение" родственно "варению". – Л. К.), и хотя бы кто-нибудь мог что-либо понять". Положение чиновников "было похоже на положение школьника, которому сонному товарищи засунули в нос гусара, то есть бумажку, наполненную табаком. Потянувши впросонках весь табак к себе со всем усердием спящего, он пробуждается, вскакивает, глядит, как дурак, выпучив глаза, во все стороны, и не может понять, где он, что он, что с ним было, и потом уже различает озаренные косвенным лучом солнца стены, смех товарищей…". Пример хорош тем, что в нем в сжатом виде дана вся картина сюжета поглощения; единственное, что описание блеска и сияния совпадает с самим актом поглощения: табак не еда, но нечто родственное ей, иначе его бы не засовывали внутрь организма. В норме после всего случившегося неминуемо должна наступить фаза чиха, то есть выделение, отправление, которое вписывается в общую тенденцию гоголевского текста.

Ну а дальше, после примера с табачным "гусаром", – картина полной неразберихи и суматохи. "Андроны едут", "сапоги всмятку" (здесь, как и в случае с "брожением", важен выбор слова – "всмятку" это не только смятая кожа сапога, но и способ приготовления яиц). Новость о Чичикове была столь привлекательна, можно сказать, аппетитна, что повылезали "из нор все тюрюки и байбаки, которые позалеживались в халатах по нескольку лет дома…", "все те, которых нельзя было выманить из дому даже зазывом на расхлебку пятисотрублевой ухи, с двухаршинными стерлядями и всякими таящими во рту кулябяками". И далее ключевое, увенчивающее общее положение дел, словосочетание – в городе "заварилась каша".

Если же говорить о фактической или предметной стороне дела, то можно сказать, что "Мертвые души", может быть, единственное сочинение в русской литературе, где забота о питании героя проявилась столь выразительно и последовательно. Чичиков почти никогда не остается без обеда или ужина, нередко весьма подробным образом описанных. А если остается, то и об этом непременно становится известно. У Ноздрева с угощением было плохо, поскольку обед, как сообщает Гоголь, как видно, не составлял у него "главного в жизни". У Плюшкина Чичиков и вовсе остался голодным, однако вернувшись в гостиницу, съел "легкий ужин, состоявший только в поросенке", и заснул сном счастливого человека. Плюшкин же, как выяснилось, также не голодал: проводив Чичикова со двора, он отправился на кухню, "где под видом того, чтобы попробовать, хорошо ли едят люди, наелся препорядочно щей с кашею".

Гоголь очевидным образом следит за разнообразием питания Чичикова. В начале это "дежурные" гостиничные блюда – "щи со слоеным пирожком", "мозги с горошком, сосиски с капустой, полярка жареная, огурец соленый и вечный слоеный сладкий пирожок" (завершен день был "порцией холодной телятины" и "бутылкою кислых щей"). У Манилова подавали щи и баранину, у Коробочки – "грибки, пирожки, скородумки, шанишки, пряглы, блины, лепешки со всякими припеками", а также – "пресный пирог с яйцом". Перед поездкой к Ноздреву, где обед, как мы помним, был совсем неважный, автор предусмотрительно успевает накормить Чичикова в трактире, предложив ему целого поросенка "с хреном и со сметаною". Подобного рода описания мы видим и в других главах поэмы. В этом смысле, заботясь о пропитании своего героя столь тщательным образом, Гоголь напоминает Петра Петровича Петуха из второго тома, который, не отойдя еще от обильного обеда или ужина, уже заказывал повару новые блюда на завтра. "И как заказывал! У мертвого родился бы аппетит".

Собственно, не в обязательном присутствии описаний обедов или ужинов и даже не в употреблении соответствующей лексики ("заварилась каша", все "похудели", "комеражи" в смысле "съестные припасы" и пр.) состоит дело, а в общей схеме, когда после исходной позиции зрения-поедания следует основная часть сюжета, в которой (как уже отмечалось ранее) крутятся, пульсируют, наваливаются друг на друга, проталкивают друг друга разные события, в метафорическом смысле соотнесимые с фазой переваривания проглоченного мира. Достаточно вспомнить историю с мешками в "Ночи перед Рождеством", занимающую с перерывами добрую треть всего текста, – засовывание людей в мешки, перенос их с места на место, вылезание из мешков – или только что приводившуюся историю со сном Пискарева, где все построено на преодолении и проталкивании, затрудненном перемещении из одного объема в другой. В случае с мешками "пищеварительная" тема тем более очевидна, поскольку те, кто их несли и развязывали, полагали, что в них находится еда – колбасы, окорока и паляницы. Упрятанные в мешки персонажи (то есть "проглоченные" мешками) пребывают в них в большом неудобстве; особенно тяжело достается дьяку, на голову которого садится Чуб. В контексте нашего рассмотрения это можно представить, как метафору двойного переедания. Добавим к этому странный вопрос, заданный Чубом голове в момент своего высвобождения из мешочного плена ("…чем ты смазываешь свои сапоги, смальцем или дегтем?"): выход из мешка по логике сюжета поглощения есть его третья заключительная фаза, поэтому упоминание о сапогах и дегте, то есть о "низе", с этой точки зрения вполне уместно. Что касается темы "смазывания" и "смальца", то и они в рамках названной схемы сюжета также объяснимы.

А в сцене, где Гоголь рассказывает про кучу, наваленную прямо в доме Плюшкина, тема еды или телесных отправлений и вовсе отсутствует, однако логика существования этой кучи, ее способ бытования таков, что в нем без труда можно увидеть символическое обозначение всех тех "внутренних" процессов, о которых шла речь выше. Куча составлена из вещей, которые Плюшкин подбирает на улице или просто крадет у своих крестьян. Если владелец уличает Плюшкина на месте, тот возвращает вещь хозяину, но стоит только ей попасть в плюшкинскую кучу, вернуть ее обратно уже нет никакой возможности ("тогда все кончено"). Можно сказать, что эта куча (копрологический смысл слова очевиден) изменяет саму природу или статус того, что в ней оказывается. Из разряда живых, действующих вещь переходит в разряд брошенных, мертвых, обреченных на порчу и разложение (куча была покрыта толстым слоем пыли).

Ни у Пушкина, ни у Гончарова, ни у Достоевского, ни у Чехова, ни у Толстого мы не увидим ничего подобного. Принцип построения сюжета у всех у них разный, однако названной триады (зрение-поглощение в начале, событийная сутолока и перегруженность в "середине" и картина упадка и разложения в конце) мы у этих авторов не встретим. Финалы Достоевского едва ли не радостны и светлы ("Преступление и наказание", "Братья Карамазовы"): даже в "Идиоте" кн. Мышкин улетает в мир грез и воображения. Течение романов Гончарова состоит из перетекания одних смысловых объемов в другие (сосуды, как метафорическое осмысление человеческих взаимоотношений). У Чехова – движение по кругу: с чего начиналось, тем, в общем-то, и кончается, отсюда тема тоски и беспро светности человеческой жизни, невозможности вырваться из ее равнодушных объятий. И, уж во всяком случае, никакой перегруженности событиями, никакого проталкивания и расталкивания, манипулирования гиперболами: все ровно, почти бессобытийно и оттого драматично. Если же и случается что-то "сильное" (попытка самоубийства или дуэль), то это лишь короткое – в несколько строк – сообщение, констатация факта. А в целом – дядя Ваня и Соня останутся в имении и по-прежнему будут посылать деньги Серебрякову; три сестры как не могли уехать в Москву, так в нее и не уедут; никакой "новой жизни" нет и в "Вишневом саде": Раневская вернется в Париж, Гаев будет продолжать играть на бильярде, Лопахин – делать миллионы, Петя останется "вечным студентом" и т. д.

Вернемся, однако, к нашей главной теме – к движению сюжета у Гоголя. От яркого, красочного, радостного начала к финалу, который очень часто иначе, как "Черт его знает, что такое!", и не назовешь.

"Черт его знает, что такое!"

Ну а что опять-таки посередине? А посередине некоторое положение дел, которое можно обозначить как промежуточное между полюсами зачина и концовки. Понять общий или ведущий смысл подобных – нередко больших по объему текстов – помогает обращение к коротким эпизодам, щедро рассыпанным по гоголевским сочинениям, где динамика смены всех трех фаз интересующей нас сюжетной схемы происходит с быстротой изумительной. Иначе говоря, то, что в реальном течении сюжета занимает десятки страниц, здесь умещается буквально в несколько строк.

Назад Дальше