"А. Белый, можно сказать, оригинальничает в "Симфониях", особенно первых; в них много претенциозных мелочей. Но в юных "Симфониях" начинавшего Андрея Белого, умышленно надевавшего на себя "дурацкий колпак", выходившего на базар русской литературы, как бы юродствуя, – все-таки чувствуется прикосновение "мирам иным".
Упоминание "миров иных" рационалистическому сознанию человека конца XX века может показаться просто риторической фигурой, чисто метафорическим оборотом. Чтобы проверить это впечатление, приведем некоторые другие рассуждения Н. Русова о "Симфониях" А. Белого. Н. Русов пишет:
"Что такое А. Белый как автор четырех "Симфоний"? Это – писатель, дерзкий безгранично или до границ нелепого, с фантазией иногда отчетливой, а иногда напряженной и все-таки смутной, который сквозь реальные факты и образы, по большей части, пошлые, однообразные, способен прозревать что-то совсем иное, сквозь психиатра Орлова, всем известного и нисколько не загадочного, видеть какого-то древнего тысячелетнего Орла, сквозь приват-доцента Хандрикова до-мирового ребенка (симфония "Возврат". – И.М.) и т.д., который способен слышать голоса Вечности в громе пролетки ночью".
Последнее ("голос Вечности" в бытовой реальной детали "гром пролетки") как принцип эстетики А. Белого подмечено Русовым, на наш взгляд, безукоризненно точно. Косвенное подтверждение этому выводу нам видится, например, в лейтмотивном для Белого-критика (когда Он пишет о своем любимом писателе – Чехове) подчеркивании обилия в чеховском творчестве особых символов, которые "вросли в жизнь", так что художник, "не покидая мира", идет "к тому, что за миром".
"Художник-реалист, – по словам Белого, – оставаясь самим собой, невольно рисует вместе с поверхностью жизненной ткани и то, что открывается в глубине параллельных друг другу лабиринтов мгновений. Все остается тем же в его изображении, но пронизанным иным. Он сам не подозревает, откуда говорит. Скажите такому художнику, что он проник в потустороннее, и он не поверит вам. Ведь он шел извне. Он изучал действительность. Он не поверит, что изображаемая им действительность уже не действительность в известном смысле". А. Белый подчеркивает:
"Чехов был таким истинным художником. К нему могут быть сведены разнообразные, часто борющиеся друг с другом, художественные школы. В нем Тургенев и Толстой соприкасаются с Метерлинком и Гамсуном. В силу непосредственности творчества он одинаково примыкает и к старым и к новым: слишком отразилось вечное в его образах. Он – непрерывное звено между отцами и детьми, сочетая понятную для всех форму с дерзновенной смелостью новатора".
Нет нужды доказывать, что для самого Белого то, что он усматривает в Чехове, уж во всяком случае весьма характерно. Потому указание Н. Русова на сочетание в "Симфониях" того, что Белый именовал изображением "жизненной ткани" ("гром пролетки ночью") и "потустороннего" ("Голосов Вечности"), нельзя не принять.
Н. Русов пишет далее о "Симфониях", что раздраженные "оригинальничанием" автора "критики... напрасно проглядели реально-сатирический элемент в них. Ведь, несомненно, фигуры Поповского, Сказки, Кентавра из "2-й, драматической" симфонии, товарищей Хандрикова и его жены, Софьи Чижиковны, из "Возврата" нарисованы живо и отчасти подобны героям Гоголя.
Но в "Симфониях" Андрея Белого другой смысл. Некоторыми сторонами они напоминают Апокалипсис".
Приостановим здесь цитирование. Можно констатировать, что Н. Русов, читатель духовно подготовленный, читатель, чувствующий внутреннее родство с художественным миром А. Белого, видит в "Симфониях" не просто серьезное, но поистине глобальное по глубине и масштабности содержание (сравнение с Апокалипсисом). Прав он или неправ – иной вопрос, но восприятие им, современником, "Симфоний" именно таково. Однако, видимо, таких оценивших "Симфонии" предельно высоко читателей было немного. И молодой автор цикла художественно-литературных произведений, объединенных общим музыкальным жанровым обозначением "Симфонии", имел основания ощутить себя непонятым и пережить муки уязвленного авторского самолюбия. Очевидно, попытка Белого разрешить в "Симфониях" какие-то художественные сверхзадачи на пути синтеза поэтического и музыкального начал оказалась слишком герметичной и во второй половине 1900-х годов самим автором переживалась так, как переживаются творческие неудачи. Художественно выразить понятно, доступно для большинства читателей с помощью привнесения в поэзию "духа музыки" то, что волновало Белого (и что уловил-таки как читатель Н. Русов), словно бы и не удалось. Критика злорадствует... В свете всего этого психологически объяснимыми делаются вышеприведенные филиппики А. Белого по адресу музыки вообще, музыки Скрябина и "обманщика" Вагнера – в частности.
О самом Скрябине автор монографии, вышедшей в изучаемый нами серебряный век (хорошо знавший композитора лично), рассказывает, что вначале Скрябин увлекался Вагнеровой идеей "музыкальной драмы", "музыкального театра", но быстро пришел в своих воззрениях на художественный синтез "к отрицанию этой стадии": "Вагнер исходил из древней трагедии. В ней он видел зерно слияния искусств. <...> Скрябин... исходит из древних мистических культов, в которых он видит прообраз самой античной драмы, развившейся из этих культов или мистерий...
Скрябин опирается в этих своих взглядах на оккультную доктрину. Он говорит не о тех исторических культах, которые нам известны из древнего мира – эти культы были уже отражениями, слабыми, вырождающимися потомками тех могучих мистических актов, о которых повествует оккультное предание. Он говорит о Мистериях тех исчезнувших человеческих рас, в которых происходило реальное чудо (курсив наш. – И.М.), как следствие мистического катарсиса или Экстаза. <...> Искусство в них было могучей тайнодейственной заклинательной стихией, оно фактически выражало и рождало ту магию, которой обусловливается чудо.<...>
В возможность для него лично овладеть синтезом искусств (то есть синтезом, дающим искусству магическую силу творить реальное чудо. – И.М.) он верил... <...>
На вопросы, каким путем он, – пока владеющий только музыкальной стихией, не пробовавший вовсе или мало пробовавший свои силы в поэзии, еще робкий и неуверенный в ней, совсем не пытавшийся сотворить ничего конкретного из области красок, в области искусства форм, в пластике – каким образом он хочет достигнуть владения всею совокупностью искусства, – на эти вопросы он всегда отвечал утверждением той схемы, в которую у него располагались отрасли искусств и их целое. По его мысли, искусства были как бы различные линии, соединяющиеся в одной точке и из одной точки исходящие. <...> Чтобы достигнуть конечной, последней точки, вовсе не надо двигаться зараз по всем линиям; достаточно двигаться по одной из них и тогда овладеешь синтезом".
Автор процитированной глубоко интересной книги "Скрябин" – музыковед и композитор Леонид Леонидович Сабанеев (1881 – 1968), с 1926 года живший за рубежом и в собственных музыкальных сочинениях проявлявший себя как последователь именно А.Н. Скрябина. В исследовании своем Сабанеев имел бесценную возможность опереться на живые беседы с самим Скрябиным, сумевшим в своей художественной практике продвинуться по пути синтеза искусств (причем синтеза, претендующего на магичность), может быть, более кого-либо из художников серебряного века. Последнее побуждает вчитаться в страницы монографии Сабанеева с самым пристальным вниманием, ибо изложенное в ней есть основания относить не только к музыке и не только к Скрябину. Что касается его, то, как мы видим, у великого русского композитора была по-своему продуманная привлекательная программа. Можно по-разному относиться к итоговым "мистическим" ожиданиям Скрябина, но о технико-стилевой стороне синтеза он, во всяком случае, судил достаточно объективно. Ср., кроме вышеприведенного:
"Следы первичного синтетического бытия сохранились и в каждом из искусств, в их подсознательном существе. <...> Слушая музыку, мы видим образы, слушая поэтическое слово – мы слышим музыку, и наоборот".
Аналогичное впечатление глубины и продуманности развиваемых положений непредубежденный читатель в целом выносит и из знакомства с теоретическими трудами великого немецкого композитора Р. Вагнера. Словом, А. Белый вряд ли "осуждает" их обоих сколько-нибудь объективно. Если в начале 1900-х годов А. Белый похож на Вяч. Иванова своей увлеченностью идеей "духа музыки", идеей, что "символ всегда музыкален" и т.п., то во второй половине 1900-гг., как мы увидели, он резко меняется. Впрочем, эта перемена в сочинениях вроде статьи "Против музыки" явно отобразилась в крайних своих формах. Ниже будут приведены суждения о роли музыки в художественном синтезе уже "успокоившегося" Белого, и это спокойное отношение более характерно для его будущей позиции. Пока же – не углубляясь еще в этот вопрос – подчеркнем несомненное наличие в культуре серебряного века произведений, в которых художественный синтез дал более удачные, с точки зрения восприятия современников, результаты. Здесь, кстати сказать, мы подходим к стилизации.
Так, С. Городецкий, активно выступавший в эти годы в символистских изданиях как критик, пишет в одной из своих статей:
"Но необходимость теперь же найти пути для дальнейшего развития беллетристики заставляет искать синтеза самым разнообразным образом. Крайним выражением этого стремления может служить так называемый стилизованный рассказ. За последнее время он приобрел у нас права гражданства, между прочим, благодаря опытам Ауслендера.
Сущность его сводится к упрощению общего рисунка и подчинению всего отдельным, тщательно отмечаемым подробностям... (это наблюдение об огромной роли в таком синтезе стилизации мы запомним на будущее, поскольку на тему "синтез и стилизация" серебряный век говорит, как увидим из дальнейшего, с особым смыслом; обратим внимание и на рассуждение Городецкого о важности в синтезе детали-подробности, которой "подчиняется" все целое, – оно основано, как увидим позже, на реальных свойствах интересующего нас литературного материала. – И.М.).
<...> Мне представляется, – продолжает критик, указав На частую встречаемость "исторических стилизаций", – более прямым путем к общечеловеческому именно путь через национальное. Золотым яблокам я предпочел бы – антоновские.
Их иногда бывает можно сорвать в саду другой группы синтетиков, которую образуют Сологуб и Зайцев. Языку Сологуба давно угрожала опасность впасть в стилизацию, но в последнее время она блестяще побеждена. Синтетический образ Передонова, несмотря на некоторую несоразмерность частей, обладает большой устойчивостью. <...> Еще изумительнее получившая полное общественное признание Недотыкомка. Но, умея синтезировать целые области идей и чувств, Сологуб не может воспринять отдельные маленькие события, явления природы, моменты быта (то есть детали-подробности. – И.М.). Только о солнце-змее может он одним словом сказать все. Эта способность очень развита у Зайцева. Бывают у него (то есть уже у Зайцева – синтаксис Городецкого здесь не очень внятен. – И.М.) моменты восприятия женского лица, позы влюбленных, уголка быта, итальянского пейзажа, невыразимо краткие моменты, но такой быстроты, высоты и сложности, что пути синтеза кажутся найденными.
Вот, например, отрывок в четыре строки из рассказа "Молодые":
"Гаврила прислонился головой к Глашкиной ноге, шагает медленно в такт Рыжке. Глашуха гладит его по голове и так тихонько они подвигаются: будто вводит он свое сокровище в священный город".
В этом дерзком сопоставлении деревенской пары с религиозным бытом каких-то давних городов открываются волнующие дали для всякого сердца. Оно открывает во всяком человеке божественную природу. Оно делает смелым и живым, оно связывает с миром и Богом.
И так, – заканчивает цитируемый нами автор, – путь развития беллетристики в смысле языка намечается от анализа к синтезу".
В этом пути поэту и критику С. Городецкому видится в 1909 году "ближайшая задача русской литературы". Данное мнение – не его прерогатива. Оно так часто варьируется в кругу символистов (и даже не только у них), что его в серебряный век можно признать расхожим мнением. У Зайцева критик усматривает то, что А. Белый считал столь существенным в Чехове: изображается словно бы "поверхность жизненной ткани" (деревенская пара), но прочерчивается глубинная связь с "потусторонним" (с древним "религиозным бытом" и с Богом). Добавим, что аналогичное сочетание Белый всегда не забывает отметить как существенную черту, если обнаруживает его, и у других художников – например, у Л. Андреева, о котором в "Луге зеленом" говорит: "...Эта параллель того, что есть, и того, что кажется несуществующим, символически отобразилась у него в рассказе "Призраки". Кстати, то же сочетание реального (в виде иронии над бытом) с "потусторонним" (ассоциации с Апокалипсисом) Н. Русов обнаруживал, как мы помним, в "Симфониях" самого Белого. Далее Н. Русов писал, поясняя эту свою поистине глобально-вселенскую многообязывающую ассоциацию: "Чувства вечного возвращения, какой-то мировой иронии, в виде жалкого Хандрикова, героической любви, земного искупления, астральной радости, как в "Северной симфонии" и в "Кубке метелей"... Мне больше других нравится "Возврат". Грустная и трогательная история для всех ненормального приват-доцента, который вспомнил, как тысячи лет тому назад он жил ребенком на берегу моря и играл с крабом, пугался змия и любил совсем особенного старика. <...>
А потом ребенок превратился в бедного приват-доцента, который всюду, – у себя дома, в лаборатории, в ресторане, в зале, – всюду слышит зов "возлюбленной Вечности", строит теорию вероятностей и неопределенных уравнений, а потом оказывается в психиатрической лечебнице доктора Орлова, своего старинного защитника Орла".
Таков интересный пример анализа со стороны содержания "Симфоний" А. Белого, которые поныне разбираются, как правило, преимущественно с внешне-формальной стороны (между тем как "цель и причина" особенностей их формы вряд ли могут быть вполне поняты вне учета всего того, на что еще в серебряный век обратил внимание Н. Русов).
Возвращаясь к музыке, безусловно участвующей в системосозидании необычной формы обсуждаемого цикла произведений А. Белого ("Симфонии"), отметим следующее. Называемые Вяч. Ивановым и другими теоретиками серебряного века "исступление", "размыкание" границ отдельной личности, стирание в искусстве всех граней и т.п. ("хаос волен, хаос прав"), вообще хорошо согласуются с иррациональным характером музыкальной семантики. С другой стороны, вот новые сомнения А. Белого:
"Но музыка столь же разлагает формы смежных искусств, сколь в другом отношении их питает, ложное проникновение духом музыки есть показатель упадка – в этом наша болезнь. <...> Если бы искусство будущего построило свои формы, подражая чистой музыке, искусство будущего носило бы характер буддизма. Созерцание в искусстве есть средство: оно есть средство расслышать призыв к жизненному творчеству. В искусстве, растворенном музыкой, созерцание стало бы целью... <...>
Если искусство будущего понимать, как искусство, представляющее собою синтез ныне существующих форм, то в чем единящее начало творчества? <...>
Нет, не в синтезе искусств начало искусства будущего!". Но, даже не приходя к такому же категорическому выводу, теоретики серебряного века, занимающиеся темой синтеза в сфере жанров художественного творчества, подчеркивают, что все связанное с синтезом искусств – сложный комплекс проблем. Односторонне увлекаясь идеей синтеза, легко зайти в тупик.
Вяч. Иванов размышляет: "Но так как мы живем доселе в мире трех измерений и пяти внешних чувств, <...> то центробежные влечения одиноких художников невольно заносят их не в пустоту, где могли бы образоваться новые миры форм, а в смежные солнечные системы, в угодья соседних Муз, и воззывают двусмысленные гибридные формы творчества, оказавшегося не in artibus, но inter artes.
В изложенном заключается положительное объяснение того явления, что за последнее время много стали говорить и еще больше втихомолку мечтать о так называемом "синтезе искусств". Отрицательное же объяснение этого явления – в относительном истощении равно творческих, как и воспринимательных энергий, в некоторой старческой нашей изношенности, требующей либо раздражений легчайших и утонченнейших, либо аккумуляции впечатлений, чего-то варварски изысканного, вроде соединения наслаждений поэзией, музыкой, живою пластикой, красками и запахами одновременно".