"Вывод таков, что работать на них не надо, а надо найти такую нишу, которая позволяла бы жить среди них тихо, максимум времени отдавая себе самому. Россия щеляста, слава богу, построена не на совесть, и только это позволяет в ней жить: будь она при своих-то нравах по-германски аккуратна, давно бы вымерла. <…> Мне ничего не стоит вас зачислить, и оценку я выставлю вам самую препохвальную. <…> Завтра же впишу ее в лист и в вашу ведомость, и отправитесь вы на факультет, и происхождение вам не помешает. Но если вы верите хоть единому моему слову, связываться вам с этой работой нельзя, потому что делать её кое-как не имеет смысла, да и не сумеете, а делать по-человечески в нынешнее время стыдно. Всё равно что писать роман варвару на подтирку. А потому не встраивайтесь, мой вам совет, и найдите должность смирную, малозаметную, лучше конторскую, и профессию получите какую угодно, но не филологическую. <…> Чиновником, учетчиком, составителем бумаг. <…> Только, упаси боже, никакой работы, приближающейся к сути. Ни юристом, решающим судьбы, ни словесником, ни сочинителем".
Такой совет дает Даниилу Галицкому филолог Солодов. И Даниил Галицкий строго следует этому совету. Другой вопрос, насколько исторически верен этот совет. Насколько он встроен в историческую действительность 20-х годов. Дмитрий Быков смотрит на нее, на эту действительность, зная все то, что случилось впоследствии. Это знание, как ни странно, искажает историческую перспективу, спрямляет ее. Не оставляет никаких иных вариантов. Оно безальтернативно, это знание. Финал – террор тридцатых – никаких альтернатив не оставляет. А они были, что и делало двадцатые годы интереснее и загадочнее, чем время, изображенное Дмитрием Быковым в его последнем романе.
Двадцатые годы. Для Быкова это время распада, время победы варваров, заполонивших трамваи и скверы, время победы хамья, ленивого, наглого, самоуверенного. Это хамье еще не нарвалось на государственный кулак. Государственный кулак еще лупит интеллигентов, "бывших", но будет время, врежет и по вот этому… жлобью. Идейности, концептуальности здесь нет ни на гран. Здесь чистая эмоция. И она несколько (скажем мягко) ошибочна. Может, мое происхождение, от которого отрекаться грех, тому виной – все же дед мой рабфаковец, а значит, был среди тех, кого Дмитрий Быков, вслед за Михаилом Булгаковым, описывает с брезгливым недоумением: откуда, мол, они все понавылезали? Шариковы, полулюди, скоты. Им место на помойках, только там они приобретают хоть какой-то человеческий облик.
"Грязь оказалась непобедима. Рыцарский дух отлетел, на смену ему ничего не прилетело, дома-замки медленно осыпались, теряя лица; титаны вымерли, карлики выжили. Новых домов почти не строили, но старые, заселённые нынешними жильцами, менялись неуловимо и обвально: нищета просвечивала сквозь стены, выпирая наружу. На узорчатых балконах сушилось бельё. В подворотнях лаялись. На улицах в рабочие часы было подозрительно много пьяного народу: хозяин жизни гулял".
Все так и не так. Есть одна история, которую я всегда вспоминаю, лишь только речь заходит о двадцатых.
История эта связана с Андреем Егуновым, ученым-античником, поэтом, писателем, хлебнувшим лиха от советской власти. Уже в шестидесятые годы его молодой (тогда еще) друг затеял с ним разговор о двадцатых в быковско-булгаковском стиле и тоне. Андрей Егунов внимательно выслушал все инвективы, подумал: не добавить ли своих, но не добавил, а возразил. "Вы знаете, – сказал он, – что было самое удивительное в этом времени и в этой молодежи? Потрясающая жажда знаний и жажда работы. Я никогда ни до, ни после не видел такой жажды. Они действительно рвались к знаниям. Вполне бескорыстно, яростно. И старая профессура это видела, это чувствовала. Этому сочувствовала и шла этому навстречу". Ничего подобного и не увидишь и не заметишь в "Остромове".
Мир поделен четко. Вот вышвырнутые на обочину интеллигенты, которых собирает вокруг себя обаятельный жулик Остромов; вот тупая и пьяная, серая, бездельная сволочь, заполонившая город; вот жестокие, мелкие бесы – чекисты. И всё. Нету тех, о ком человек двадцатых Варлам Шаламов писал: "Я был участником великой проигранной битвы за действительное обновление мира". Это понятно, что при всей ненависти Быкова к любым битвам за любое обновление мира, при всей его ненависти к любой идейности, эти "участники" Быкову ни с какого боку. Но они все же были. Или их можно не учитывать? Не замечать? Такой подход тоже возможен. В конце концов, "по плодам познаете их": если жажда знаний, жажда участия в битве за обновление мира привели к Колыме, к ледяному Освенциму, то почему бы этих Дон Кихотов и не заметить?
Быков и не замечает. У него своя задача. Переломить плутовской роман в пыточную жуть. Он – барочный писатель. Четкость конструкции у него соединена с преизбытком деталей. Расчет на то, что читатель хихикает и хохочет, а потом хихикс и хохот застревают у него в глотке. Это ведь не только самый печальный роман Дмитрия Быкова, это и самый смешной его роман. Одна из глав этого романа просто уморительна. Фанатик, ненавистник коммунистов, идейный террорист Роденс ищет подпольщиков. Попадает в кружок Остромова. Остромов переправляет того в гомосексуальный кружок. Беседа Роденса с главой компании педерастов Неретинским, повторюсь, очень смешна:
"– Вы, мне кажется, заблуждаетесь, – сказал Неретинский мягко. – Нашей целью… нашей, так сказать, группой… никак не могут быть все.
– Все и не должны, – махнул рукой Роденс. – На первое время цель у нас одна – коммунисты.
– Коммунисты? – округлил глаза Неретинский. Такой экземпляр ему еще не попадался. – Неужели вы считаете, что мы должны… сделать это с коммунистами?!
– Я не вижу другого выхода, – твердо сказал Роденс. Он оценил такт подпольщика: вдруг подслушивают? Тогда, конечно, надо всячески избегать любезных ему глаголов истребления.
– Но почему же именно они? – продолжал изумляться Неретинский. – Разве в них есть что-нибудь особенное? Сколько я мог наблюдать, люди как люди…
– Ни в коем случае, – отмахнулся Роденс, – <…> эти из другого мяса. Ими надо заняться вплотную.
– Гм, – в задумчивости произнес Неретинский. Он ждал, конечно, что революция раскрепостит все формы любви, но никак не думал, чтобы подобные чаяния распространились в массах".
Бурлеск, как и положено бурлеску у барочного писателя, кончается мрачно.
"Он [Роденс] кое-как привел себя в порядок и по пустому проспекту отправился к ближайшей пивной. Больше, чем когда-либо, ему хотелось убить всех. Сначала коммунистов, а потом всех. Не может быть, чтобы никто во всем городе не разделял этого желания. Он верил, что рано или поздно найдет своих.
И нашел, но не там и не так, как думал".
Разумеется, попал в чекисты, где смог убивать и коммунистов, а потом и всех, кто под руку попадется. Это – важная сцена для Дмитрия Быкова. Любое желание изменить несправедливый мир, мир насилия и жестокости, любая жажда социальной деятельности для него подозрительна. Под ним (по его даже не мнению, а социальному чувству) таится именно что чекистская, садистская жажда убить всех.
Николай Баскаков. Вряд ли такой жаждой был охвачен участник троцкистского подполья 20-х годов Варлам Шаламов. В одном из эпизодов романа абсолютно случайно, неосознанно Дмитрий Быков чуть было не сталкивает своего "лишнего человека" с "участником великой проигранной битвы". Что вовсе не удивительно. Ленинград 1925 года, куда прибывает Даниил Галицкий, вотчина "левой оппозиции", "ленинградской" или "новой". Последний оплот сопротивления набирающей силу сталинской диктатуре. Нельзя сказать, чтобы Дмитрий Быков вовсе отворачивался от внутрипартийной борьбы середины 20-х, но для него это не более чем драка крокодилов, нелюдей. Кто бы ни взял вверх, все одно – для интеллигента будет плохо. Его все равно отправят скалывать лед.
Но все же, все же, все же… Даниил Галицкий поначалу отправляется в "Вечернюю красную газету", может, там удастся устроиться. Писать рецензии на спектакли, книги, как-то зацепиться, словом. "Вечерняя красная…" находилась в том же здании, что и "Ленинградская правда", тогда – фактический орган оппозиции. Руководил ею Николай Баскаков. С ним Даниил Галицкий вполне мог столкнуться, хоть в коридоре. Вот человек, от которого почти ничего не осталось, а он заслуживает и исследований и романов. Да кто ж напишет при малости источников и полном не-интересе к таким фигурам. Даже на Западе слависты сейчас предпочитают писать объемистые труды или про русского фашиста Александра Львовича Казем-Бека, последние годы своей жизни тихохонько просидевшего в Иностранном отделе Московской патриархии, или про автора бульварных романов Асад-бея, Курбан-Саида, Нуссимбаума, умудрившегося до 1942 года не разочароваться ни в Гитлере, ни в Муссолини.
Николай Баскаков хорошо вдавлен русской историей. Намертво. Что от него осталось? Единственный в нашей стране памятник декабристам, поставленный Баскаковым в бытность его секретарем Василеостровского райкома РКП(б), с соответствующей надписью: "Декабристам от Василеостровского райкома РКП(б)", да несколько упоминаний в работах, посвященных истории позднего русского авангарда. После разгрома оппозиции его поставили директором ленинградского Дома печати. Это при нем Дом печати стал привечать Филонова и его учеников, обэриутов и прочих авангардистов. В типографии Дома печати Баскаков печатал антисталинские листовки. Взяли его в 1929 году. На допросах Баскаков спокойно сказал, что не понимает, почему внутрипартийными делами занимается ОГПУ. Это дело комиссии партийного контроля, а не органов государственной безопасности. После 1929 года он не вылезал из ссылок и тюрем. Погиб в 1937 году в Севвостлаге. Краткая запись в справочнике "Мемориала": "Активный участник лагерного сопротивления". Вот с каким человеком мог столкнуться Даниил Галицкий в редакционном коридоре. Но не столкнулся, поскольку и он, и его создатель в эту сторону даже и не смотрели. Может быть, зря.
А может и не зря… В конце концов, Дмитрий Быков никогда не писал и не пишет исторических романов. Он пытается поймать жутковатую пульсацию российской истории, каковая остается неизменной. Одной и той же. По крайней мере, так это воспринимает Дмитрий Быков. История изменяется вместе с современностью. Не только потому, что появляются новые факты, что-то выкапывают, вытаскивают на свет божий. Это особенно верно по отношению к истории русского ХХ века, который весь – как братская могила, вдавленная бульдозером. Но не только поэтому, а потому, что современность обнаруживает в истории прежде невиданное, незамечаемое.
Для Маркса Россия была "неподвижным Монголом", царством застоя, вечного покоя, рабства, покорности. Для людей, живших в СССР в шестидесятые – семидесятые ХХ века, такой взгляд был куда как приемлем, но развалилась очередная русская империя и вдруг стало ясно, что вся русская история – сплошные потрясения, прерываемые периодами застоя. В ранней своей, юношеской поэме Дмитрий Быков весьма темпераментно воскликнул: "От твоих нерегулярных регул мы все уже по горлышко в крови"… Темпераменту поубавилось, но ужас от рандеву с историей остался. Только встречает этот ужас Дмитрий Быков с улыбкой лихого беллетриста, не позволяя мраку отчаяния захлестнуть ни себя, ни читателя.
Три точки
(Дм. Быков. Блаженство. Стихи)
Дмитрий Быков издал новый сборник стихов под старым названием "Блаженство". Это его второе "Блаженство" отличается от первого кардинально. Начать с оформления, которое приятно и умно. На обложке репродукция картины прерафаэлита Саймона Соломона "Спящие", на спинке обложки – "Пьеро" Обри Бердсли. Полюса обозначены. Между подчеркнутой, изысканной нежностью прерафаэлитов и саркастической резкостью Бердсли – мой мир – говорит автор.
Так же четко он располагает полюса и в своей книге. Маркирует содержание первым и последним стихотворениями. Первое, довольно раннее и очень известное (насколько вообще может быть известна сейчас поэзия): "Жизнь выше литературы, хотя и скучнее стократ, все наши фиоритуры не стоят наших затрат. <…> И ежели в нашей братии найдется один из ста, который пошлет проклятие войне пера и листа и выскочит вон из круга в разомкнутый мир живой, его обниму, как друга, к плечу припав головой <…> а я побреду назад, где светит тепло и нежаще убогий настольный свет – единственное прибежище для всех, кому жизни нет". Манифест. Собственно, любой настоящий поэт каждое свое стихотворение пишет, как свой манифест, как последнее свое высказывание, после которого ему нечего будет сказать. Поэтому у настоящих поэтов и получаются интересные поэтические сборники.
Стало быть, начинает Быков с этого парадоксального (как и все в его творчестве) литературоцентричного манифеста, а завершает тоже своего рода манифестом, недавним своим стихотворением, мрачным, отчаянным, одним из самых своих сильных: "Отними у слепого старца собаку-поводыря, у последнего переулка – свет последнего фонаря…" – бросает тяжелые свинцовые слова, чтобы затем поставить точку в сборнике, названном им "Блаженство": "Неужели, когда уже отняты суть и честь и осталась лишь дребезжащая словно жесть, сухая, как корка, стертая, как монета, вот эта жизнь, безропотна и длинна, надо будет отнять лишь такую дрянь, как она, чтобы все они перестали терпеть все это?"
Между признанием того, что жизнь выше литературы, и руганью: "жизнь, дребезжащая, словно жесть, сухая, как корка, стертая, как монета" – пространство поэзии Быкова, втиснутое в этот его сборник. Есть некий парадокс, в числе прочих его парадоксов: отчего мрачные его стихи не нагоняют тоску и отчаяние, а вселяют надежду? Дело в ритме, в четкой организации стиха, в мужественной интонации, которая может сочетаться с надрывной сентиментальностью, на грани фола: "Ты выйдешь вслед за мной под сумрак каплющий, белея матово, как блик на дне, и, кофту старую набросив на плечи, лицо измятое подставишь мне <…> Земля, которая сама сбежала бы, да деться некуда, повсюду то ж. А ты среди нее – свечою белою. Два слезных омута глядят мне вслед. Они хранят меня, а я что делаю? Они спасут меня, а я их нет".
Блок когда-то писал, что любой настоящий поэтический сборник является не просто собранием разных стихотворений, но цельной книгой со своим сюжетом, каковой не пересказать, поскольку изложен он… стихами. Любой настоящий поэтический сборник есть некий отчет о пути, что ли? О пройденном маршруте? Именно так и составил свою книгу Дмитрий Быков – сюжетно, отчетно-маршрутно. Составил смело, ибо выбросил все свои легкие для читательского восприятия стихи, всю сатиру, все свои (весьма высокого уровня) поэтические фельетоны. Оставил только лирику, только непосредственное поэтическое высказывание, не смягченное юмором, иронией, сарказмом.
Впрочем, вру. От юмора, иронии, сарказма и насмешки Быкову не уйти даже в самых своих лирических проявлениях. Такой уж он поэт. За это его и любят. За это его и ненавидят: "У меня насчет моего таланта иллюзий нет, в нашем деле и так полно зазнаек. Я поэт, но на фоне Блока я не поэт. Я – прозаик, но кто сейчас не прозаик? Загоняв себя, как Макар телят, и колпак шута заработав, я открыл в себе один, но большой талант – я умею злить идиотов". Это – сарказм, как вы понимаете. А вот и иронический юморок с дивной, бытовой интонацией, крепко вплавленной в стихотворный размер: "У бывших есть манера манерная, дорисовывать последний штрих. Не у моих, у всех, наверное, но я ручаюсь за своих. Предлог изыскивается быстренько, каким бы хлипким ни казался, и вот начинается мини-выставка побед народного хозяйства. <…> Вот наши дети, вот наши розы, ни тени злобы иль вражды, читатель ждет уж рифмы "слезы", ты тоже ждешь, ну ладно, жди…"
Регистр эмоций поэта Дмитрия Быкова (как и регистр владения им рифмами и размерами) невероятно широк, по таковой причине, кстати, поэт Быков никогда не надоедает, он умеет быть разным, оставаясь самим собой. Он может быть радостно-революционен: "Когда династья скукожится к ноябрю и самовластье под крики "Кирдык царю!" начнет валиться хлебалом в сухие листья, то это счастье, я тебе говорю", он может быть элегично-консервативен: "Люблю нерушимость порядка, чепцы и шкатулки старух, молитвенник, пахнущий сладко, вечерние чтения вслух. Мне нравятся эти южанки, кумиры друзей и врагов, пожизненные каторжанки семейных своих очагов", он может быть надрывен по-достоевскому: "Только трус не любил никогда этой брезжущей, пасмурной хмури, голых веток и голого льда, голой правды о собственной шкуре", он может быть лирически-философичен: "Сваи, сети, обморочный морок сумеречных вод. Если есть на свете христианский город, то, пожалуй, вот. Не могли ни Спарта, ни Египет, ни отчизна-мать, так роскошно, карнавально гибнуть – и не умирать".
Но вся эта протеичность, весь размах этой амплитуды от смеха до отчания, от насмешки до нежности, от революционности до консерватизма держатся на чем-то неизменном, неизменяемом, неколебимом. Можно переформулировать фразу, потому-то так широк размах, так протеично творчество, что есть точки опоры, есть незыблемый фундамент, есть от чего отталкиваться и куда приземляться после толчка. Первая точка опоры заметна сразу. О ней уже было сказано, потому повторюсь. Безукоризненная техника стиха. Дмитрий Быков – техничен, как скрипач. Он ощущает стихотворение, как… материю, как нечто не то что слышимое и звучащее, но осязаемое, существующее, отсюда его блестящие метафоры, связанные со стихом: "И в эти два часа этих суток даже верится, что выйдешь отсюда, разомкнув квадрат, как эти строфы размыкает строчка без рифмы" или "Зарифмовать и распихать бардак по клеткам ученических тетрадок – единственное средство кое-как в порядок привести миропорядок и прозревать восход (или исход) в бездонной тьме языческой, в которой четверостишье держит небосвод последней, нерасшатанной опорой".