Против правил (сборник) - Никита Елисеев 2 стр.


Словом, покуда до меня добиралась книжка доктора Лессинга, я решил почитать книжку писателя Манна. Решить-то я решил, но увял на двадцатой, что ли, странице, ибо все тексты интеллигентных националистов удручающе однообразны. Наша нация – особая, особенная, поэтому весь мир нас не любит, а в особенности те, кто хотел бы стереть все национальные различия во имя какого-то невиданного человечества, но мы яростно сопротивляемся всему миру, и в особенности зловредным интернационалистам… Мы – тёплые, необычные, неожиданные, человечные, пусть и нелепые, но живые! А на нас движется нечто механистическое, стандартное, однообразное, et cetera, et cetera, что у Розанова, что у Достоевского, что у Томаса Манна времён "Рассуждений аполитичного". Единственное, что меня задело по-настоящему, так это первые предложения книжки: "Со мной произошло то же, что и со многими другими, с сотнями тысяч других, вышибленных войной из колеи, на долгие годы оторванных от собственных профессий и дел; только я был призван не государством и армией, но самим временем. Да, я был призван временем к более чем двухгодичной службе на фронте мысли – для которой моя духовная конституция подходила так же мало, как для многих моих товарищей по несчастью конституция физическая для действительной военной или тыловой службы; сегодня я возвращаюсь не в самом лучшем состоянии к своему осиротевшему рабочему столу – инвалид войны, так это можно назвать". Задело это меня потому, что мне показалось: я это уже где-то читал. В иной огласовке я уже знакомился с этой мыслью, даже с этим словосочетанием. Потом я вспомнил: Николай Глазков! "Пусть ложная скромность сказать не велит, мы все говорить вольны. Я не был на фронте, но я инвалид Отечественной войны".

Такое совпадение меня заинтересовало, но ненадолго. Я было совсем уж думал отставить в сторону поднадоевшую книжку, тем паче что и события были вокруг бурные, не до "Рассуждений аполитичного", так мне тогда казалось, потом-то оказалось, что ещё как до… Ибо проблема-то была та самая, самая та – интеллигент в модернизирующемся обществе. Стало быть, я совсем было отложил в сторону "Рассуждения аполитичного", но тут мне довелось отправиться по делу к питерскому критику, поэту, переводчику, человеку уж очень яркому, талантливому, своеобычному, чтобы его называть. Я тогда (кажется, это был 2000-й, может, и раньше) впервые встретился с этим человеком и поначалу выразил уважение и восхищение, поскольку субординация есть субординация. Мало ли с чем и с кем я не согласен, но… уважение! Уважение к старшим формирует личность, как говаривал мистер Вульф из тарантиновского "Криминального чтива".

Выразив уважение и восхищение, я стал осматриваться. Обнаружил на полках множество немецких книжек, известных мне и неизвестных, и вытянул Bekentnisse Hochstaplers Felix Krull. А вытянув, принялся рассуждать: это, должно быть, неудачная книга, потому как для того, чтобы хорошо описать авантюриста и жулика, нужно самому быть хоть чуточку авантюристом и жуликом. Питерский критик посмотрел на меня и (вот поэтому я его и не называю, поскольку запомнил то, что он говорил вот так, а может, он вовсе и не так говорил, просто я его так понял) сказал приблизительно следующее: "Это – лучшая книга Томаса Манна. Вы её просто не читали. Почитайте и убедитесь: блеск что за книга. Это верно, что жулика может хорошо изобразить жулик, но Томас Манн и был жуликом, блефовщиком, авантюристом. Чтобы с таким малым беллетристическим талантом обойти своего куда более талантливого брата? Ему потому так удался Феликс Круль, что он и сам был таким же хохштаплером. И все его тяжеловесные, закрученные периоды – речь жулика, прикидывающегося аристократом. Нет, нет, полного блефа, пустышки у него никогда не было. Все его многословные периоды в конце концов заключают в себе очень простой и ясный смысл. Когда читатель, разобрав головоломку: "дважды два равняется четыре", начинает свирепеть, довольный автор усмехается: "А вы что хотели бы, стеариновую свечку?" Вот его брат, Генрих, тот в самом деле был настоящим стилистом, и немецкий его безукоризненный, а Томас…"

Я промолчал, но… обозначенная, названная феликс-крулевщина Томаса Манна снова толкнула меня к его "Рассуждениям…". Благодаря этой самой феликс-крулевщине я вдруг стал замечать странно-смешные вещи в этой патетической книге. Причём было совершенно непонятно, случайно выкидывает такой фортель Томас или делает это сознательно?

Например, он спорит с теми, кто говорит и пишет про войну, будто она – антикультурна по своей природе. Да вовсе нет, пишет Томас Манн, вот тут мне прислали письмо из госпиталя… Пожалуй, лучше процитировать этот кусок: "Я откладываю перо для того, чтобы прочесть ещё одно письмо с фронта, вернее, из лотарингского госпиталя; странным образом, оно как раз касается нынешних моих рассуждений. Молодой фронтовой офицер в приподнятом, благодарственном стиле пишет о том, как из-за войны познакомился с художественной литературой. В мирной жизни у него не было для этого ни возможностей, ни времени. Только теперь, прикованный не слишком тяжёлым, но ранением к постели, он смог познакомиться с произведениями современных немецких писателей. "То, что я, – пишет он, – должен быть благодарен войне вообще, а французской артиллерии в частности, странное явление современности… Но настоящую радость от чтения я открыл только на войне, и, насколько мне известно, эту радость первого знакомства с современной литературой разделяет со мной огромное количество солдат". Огромное количество молодых людей научилось благодаря войне чтению, то есть сознательным занятиям с человеческой душой! Подходит ли этот факт для главы о войне и человечности – или нет? Я хочу это знать! Разве не демократия рассчитывает на вот это явление: духовное воспитание и "повышение культурного уровня" тысяч и тысяч людей? Конечно, сама демократия на свой лад мистифицирует духовное, смешивает его с политическим, но разве не благодаря войне происходит то самое "повышение культурного уровня" рабочих, о котором мечтает демократия? "Жизнь", объясняет мне мой корреспондент, не оставляла ему времени для литературы; война впервые создала досуг и потребность в чтении. Тогда получается, что война оказалась гуманнее и расположеннее к образованию, чем "жизнь", а именно мирная и профессиональная жизнь. И разве только досуг для чтения создала война? Вы уверены в том, что долгая и скучная болезнь "на гражданке" была способна привести молодого человека к открытию для себя художественной литературы? Разве не должен был он пройти через эксцентрический опыт войны и ранения, разве не должен был он после этого опыта пережить тишину и покой больничной палаты, чтобы подготовить свою душу к открытию?"

Обосраться и не жить! – как пишет по сходному поводу Евгений Попов. Ведь что написал Томас Манн в этом отрывке? Современного человека к современной литературе можно загнать только жесточайшим огнём вражеской артиллерии, и ещё хорошо бы отравляющими газами, только в этом случае прикованные не слишком тяжёлыми, но всё же ранениями к койкам современные люди смогут ознакомиться с шедеврами современной им беллетристики. Всё ж таки я критик и занимаюсь современной литературой и потому вполне могу оценить эту хохму. Неважно, что речь идёт о древней для нас литературе начала ХХ века – ситуация мало изменилась.

Словом, я вновь принялся читать "Рассуждения аполитичного". Теперь я стал замечать самое главное в этой книге. Братнюю ненависть, соединённую со страхом: неужели я кончился как писатель? Неужели мне суждено остаться автором одной книги, правда, "Будденброков"? А уже от этих двух чувств ответвлялось третье: обида на бога Аполлона, который принимал дары от Генриха, литератора цивилизации, а не от Томаса, писателя культуры. Всё это оставалось непроизнесённым, неназванным, но било в глаза, лишь только ты это понимал. Становился понятен обидчивый пафос братнего соревнования. Ага! Раз брат – интернационалист, западник, пацифист и германофоб, так я буду немецким патриотом! Он – противник войны и написал эссе про французского демократического писателя, Эмиля Золя, так я буду милитаристом и напишу эссе про Фридриха II, сражающегося один на один со всей Европой, как мы сейчас. Один на один против всего мира…

Это эссе Томас написал до "Рассуждений аполитичного". Оно есть в Публичной библиотеке, всё испещрённое маргиналиями. По всей видимости, читал это эссе какой-то германский шовинист, поскольку всюду, где Томас Манн пишет про истинную культуру, которая, в отличие от расслабленной цивилизации, не отрицает, а предполагает войну, стоят восклицательные знаки (мол, хорошо говоришь, Томас!), но зато там, где Томас Манн пишет о том, что лёгкая и быстрая победа не к лицу настоящим героям, что настоящие герои всегда обречены на поражение или на почётную ничью, как в случае с Фридрихом II, красуются жирнющие вопросительные, дескать, да ты что? Ты про что? Я не понял… Выглядит это забавно.

Впрочем, и Фридрих II в качестве воплощения немецкого духа тоже забавен. Уж кого ни в каком случае нельзя считать воплощением этого духа, так это сухонького, быстрого пруссака, поклонника французских энциклопедистов, ненавистника германской Miserie. Его Пруссия была космополитическим государством разума, а не Германией, которая превыше всего. Такая получилась насмешка истории: он был франкофилом, масоном, рационалистом и вольнодумцем, а стал символом немецкого тяжелоступного милитаризма. Он был настоящий литератор цивилизации на коне, предшественник Наполеона, а из него сделали наследника Барбароссы. В союзе с буржуазной Англией он вёл войну против феодальной Европы, а получилось, получилось… что-то похожее на судьбу Ленина. Фридрих II, как и Ленин, стал символом и знаменем тех, кого на дух не переносил. Такое удивительное, посмертное возмездие…

Но всё это пришло мне на ум позже, много позже, когда я всё ж таки решил переводить эту странную, болезненную, в полном смысле этого слова достоевскую книжку. Я тогда привык засыпать под "Рассуждения аполитичного". Лучше нет средства от бессонницы, чем нудный текст на иностранном языке. Сначала что-то понимаешь, а потом постепенно, постепенно всё сливается в гул, шум, в общем, ветхий Данте выпадает, зорю бьют из рук моих – и хрррфррр… баиньки до утра, до утречка.

И вот так я однажды уже клевал носом над очередной ламентацией о том, как нас (немцев), человечных, и даже всечеловечных, не любят механистические цивилизаторы, не понимающие, что война бывает человечнее мира, поскольку… а поскольку всё это повторялось не раз и не два, то я так и задрёмывал, как под колыбельную, и вдруг встрепенулся. Я глазам своим не поверил. Я даже ещё раз прочитал. И убедился: да, именно так и написано. Цитирую: "Калеки маршировали молча, и это, без сомнения, усиливало их трагическое достоинство. Достойно, красиво, эстетически приемлемо люди воспринимаются по большей части тогда, когда они молчат. Стоит им открыть рот, как всякое почтение может улетучиться в ту же секунду. Достоинство и красота зверя, как правило, связаны с тем, что звери не умеют разговаривать. – И вот тут-то калеки заговорили". И вот тут-то я решил перевести этот текст. Весь. Целиком. Все 600 страниц инвалида войны, который не был на фронте.

"Рассуждения аполитичного" были впервые изданы в Германии в 1918 году. После этого неоднократно переиздавались на родине, но откомментированного, научного издания этого произведения нет до сих пор, при том что ни одна серьёзная работа о Томасе Манне не обходится без обильных цитат из "Рассуждений…". За рубежом в полном виде "Рассуждения аполитичного" были изданы только в Японии и в Англии.

Современная литература

Человеческий голос

Три черных томика. На твердой обложке белыми, большими, будто детской рукой писанными буквами – "Сергей Довлатов" и буквами поменьше – "проза". Печальный большеносый человек с крохотной, похожей на него собачкой. Издательство "Лимбус-пресс" в Санкт-Петербурге выпустило в свет три тома прозы Сергея Довлатова с чудесными рисунками Ал. Флоренского. Третий номер журнала "Звезда" за этот год целиком посвящен писателю. Что понятно. Простите за штамп: значение Довлатова в русской литературе трудно переоценить.

Среди философствующих и декламирующих, среди ораторствующих и "доходящих до сути" раздался обыкновенный человеческий голос.

Просто – речь, очищенная от "мировой скорби", речь, держащаяся интонацией, ритмом.

"Рассказчик действует на уровне голоса и слуха. Прозаик – на уровне сердца, ума и души. Писатель – на космическом уровне. Рассказчик говорит о том, как живут люди. Прозаик – о том, как должны жить люди. Писатель – о том, ради чего живут люди" ("Соло на IBM").

Себе Довлатов отводил роль "рассказчика" – не более, но и не менее.

Писатель в крайнем своем выражении в идеале и должен выбирать путь "платоновский" (я имею в виду Андрея Платонова) или "довлатовский". Или весь текст как на вновь рожденном языке, где каждое предложение выстроено, да так, что видны "швы" постройки, или просто – речь, просто – человеческий голос, рассказывающий истории.

Второй случай ничуть не легче первого. Легкость тоже чего-нибудь да стоит. Уметь не злиться, не проклинать, уметь улыбнуться навстречу озверелому варвару и не стать трусливым пособником варварства – тоже мужество… "Мюнхенский дух"? Или – компромисс и знание границ компромисса?

Об ангажированности и морали. С Сергеем Довлатовым-писателем происходило много забавного и парадоксального. Его часто принимали за того, за кого он себя выдавал.

Он был Гамлетом. А выдавал себя за Швейка.

Он слишком часто твердил о том, что искусство бестенденциозно и внеморально, – и почти в каждой своей вещи не мог не "поморализировать", не мог не "провести свою тенденцию".

"Зона": "По Солженицыну лагерь – это ад. Я же думаю, что ад – это мы сами… В лагере я многое понял. Постиг несколько драгоценных в своей банальности истин. Я понял, что величие духа не обязательно сопутствует телесной мощи… Я убедился, что глупо делить людей на плохих и хороших. А также – на коммунистов и беспартийных. На злодеев и праведников. И даже – на мужчин и женщин".

Писатель Вик. Ерофеев назвал свое интервью с Довлатовым "Дар органического беззлобия". После смерти Довлатова написал статью, в которой поставил Довлатова в один ряд с писателями-аморалистами, внесоциальными "певцами зла" – Лимоновым и Вл. Сорокиным. Первое, кстати, ничуть не противоречит второму. Можно быть добродушнейшим, улыбчивым "певцом зла" и злым, занудливым, мрачным проповедником добродетели.

Но Довлатов не обладал "даром органического беззлобия", равно как и не был певцом аморализма. Он хотел бы, чтобы в нем ценили, чтобы в нем видели "дар органического беззлобия". На деле же он умел ненавидеть, умел наносить хлесткие, быстрые, сокрушающие удары (недаром он занимался боксом).

"Шестнадцать старых коммунистов "Ленфильма" готовы были дать ему рекомендацию в партию. Но брат колебался. Он напоминал Левина из "Анны Карениной". Левина накануне брака смущала утраченная в молодые годы девственность. Брата мучила аналогичная проблема. А именно, можно ли быть коммунистом с уголовным прошлым. Старые коммунисты уверяли его, что можно" ("Наши", гл. 9).

"Пикуль тоже отличился. Говорил на суде Кириллу Владимировичу Успенскому: "Кирилл! Мы все желаем тебе добра, а ты продолжаешь лгать!" Успенскому дали пять лет в разгар либерализма. А Пикулю – квартиру в Риге…" ("Наши", гл. 5).

"Асоциальным", "внеморальным" Довлатов был столь же мало, как и "беззлобным". Просто он очень хорошо знал место "социальности" и "морали" и был слишком тактичен, чтобы выпячивать свою ангажированность. Мораль Довлатова совершенно незыблема. Каких-то вещей он просто не может себе позволить. И почти все его рассказы как раз и посвящены тому, что есть предел, который порядочный человек не переступит. Никогда, ни за что. Эрик Буш из "Компромисса" может написать лживую статью о капитане Руди – но быть стукачом? Выступить на процессе свидетелем обвинения?

Довлатов соблюдает необходимую меру сочетания сокровенности и эпатажа, такую именно, чтобы царапала души. Среди цинической бравады и чуть ли не вслух проговоренных отречений от "традиций русской гуманистической литературы" внезапно появляются совершенно гаршинские, вполне достоевские, толстовские строки: "Помню, я увидел возле рынка женщину в темной старой одежде. Она заглянула в мусорный бак. Достала оттуда грязный теннисный мячик. Затем вытерла его рукавом и положила в сумку. "Леньке снесу", – произнесла она так, будто оправдывалась. Я шел за этой женщиной до самой Лиговки. Как мне хотелось подарить ее Леньке самые дорогие игрушки. И не потому, что я добрый. Вовсе не потому. А потому, что я был виноват и хотел откупиться" ("Филиал"). Такой прорыв сентиментальности, боли, жалости в смешной, разухабистый текст – удивительнейшая особенность Довлатова.

Советский писатель: "Представление". Один из самых смешных и антисоветских текстов (впрочем, этот текст можно воспринимать и как самый советский текст Довлатова), глава из повести "Зона" "Представление", завершается неожиданной патетической нотой… Только что шел сплошной бурлеск, яркое и безжалостное издевательство – и вдруг скорбная и страшная патетика, признание в любви этой стране, этому народу…

В советском концлагере к 7 Ноября ставится пьеса "Кремлевские звезды". В роли Ленина – рецидивист Гурин, в роли Дзержинского – насильник Цуриков. "…Владимир Ильич шагнул к микрофону. Несколько минут он молчал. Затем его лицо озарилось светом исторического предвидения. "Кто это? – воскликнул Гурин. – Кто это?!" Из темноты глядели на вождя худые бледные физиономии. "Кто это? Чьи это счастливые юные лица? Чьи это веселые блестящие глаза? Неужели это молодежь семидесятых?.. Неужели это те, ради кого мы воздвигали баррикады?" <…> Сначала неуверенно засмеялись в первом ряду. Через секунду хохотали все… Владимир Ильич пытался говорить: "Завидую вам, посланцы будущего! Это для вас зажигали мы первые огоньки новостроек! Это ради вас… Дослушайте же, псы! Осталось с гулькин хер!" Зал ответил Гурину страшным неутихающим воем: "Замри, картавый, перед беспредельщиной! Эй, кто там ближе, пощекотите этого Мопассана!" <…> Гурин неожиданно красивым, чистым и звонким тенором вывел: "Вставай, проклятьем заклейменный…" И дальше в наступившей тишине: "Весь мир голодных и рабов". Он вдруг странно преобразился. Сейчас это был деревенский мужик, таинственный и хитрый, как его недавние предки. Лицо его казалось отрешенным и грубым. Глаза были полузакрыты. Внезапно его поддержали. Сначала один неуверенный голос, потом второй, третий. И вот я уже слышу нестройный распадающийся хор: "Кипит наш разум возмущенный, на смертный бой идти готов…" Множество лиц слилось в одно дрожащее пятно… Вдруг у меня болезненно сжалось горло. Впервые я был частью моей особенной небывалой страны. Я целиком состоял из жестокости, голода, памяти, злобы. От слез я на минуту потерял зрение…"

Назад Дальше