Одним из самых известных критиков соссюровской лингвистики был русский философ и теоретик литературы Михаил Бахтин, который под именем своего коллеги В. Н. Волошинова опубликовал в 1929 г. новаторскую работу, озаглавленную "Марксизм и философия языка". Бахтину мы обязаны также самой убедительной до сих пор критикой русского формализма – в работе "Формальный метод в литературоведении", опубликованной под именем П. Н. Медведева в 1928 г. Остро выступая против соссюровской "объективистской" лингвистики, но критикуя также и "субъективистские" альтернативы, Бахтин переводит внимание с абстрактной системы языка к конкретным высказываниям в определенном социальном контексте. Язык в своей основе "диалогичен": он может быть понят только в рамках неизменной ориентации на другого. Знак представляет собой не столько фиксированную единицу (как сигнал), сколько активный компонент речи, модифицированный и трансформированный в своем значении различными социальными тенденциями, оценками и оттенками значений, которые он конденсирует в определенных социальных условиях. Поскольку подобные оценки и оттенки значений постоянно изменяются, поскольку "лингвистическое сообщество" на самом деле гетерогенно, то есть составлено из многих конфликтующих интересов, знак для Бахтина не столько естественный элемент в данной структуре, сколько средоточие борьбы и противоречий. Речь идёт не о том, "что означает знак", а об изучении всей его многоликой истории, конфликтов между социальными группами, классами, индивидами и дискурсами, стремящимися завладеть знаком и наполнить его собственными значениями. Коротко говоря, язык есть поле идеологического состязания, а не монолитная система. Знаки на самом деле есть материальные медиумы идеологии, поскольку без них никакое значение или идея не могут существовать. Бахтин отдавал должное "относительной автономии языка", – тому факту, что он не может быть сведен к сфере чистого отражения социальных интересов. Но он настаивал, что не существует языка, который бы не затрагивал определенные социальные отношения, и эти социальные отношения граничат с политической, идеологической и экономической сферами. Слова многообразны, а не замершие в однозначности: это всегда слова, адресованные одним субъектом другому, и этот практический контекст может ограничить или изменить их значения. Более того, так как все знаки материальны – почти так же материальны, как тела и автомобили, – и так как без них не существует человеческого сознания, теория языка Бахтина основана на материалистической теории познания. Человеческое сознание состоит из активных, материальных, семиотических связей одного субъекта с другими, это вовсе не герметичное внутреннее царство, оторванное от этих связей. Сознание, как и язык, одновременно "снаружи" и "внутри" субъекта. Язык рассматривается не как "выражение", "отражение" или абстрактная система, но скорее как материальное средство производства, трансформирующее материальную природу знака в процессе социального конфликта или диалога.
Некоторые значимые работы нашего времени, касающиеся значения, следуют этой радикальной антиструктуралистской перспективе. Она также связана с направлением в англосаксонской лингвистической философии, которое, впрочем, избегает соприкосновения с такой чуждой концепцией, как "идеология". Этому направлению – теории речевых актов – было положено начало в работах английского философа Д. Остина, и особенно в его произведении, игриво озаглавленном "Как производить действия при помощи слов" (1962). Остин заметил, что не всё в вашем языке действительно описывает реальность: кое-что в нем "перформативно", направлено на совершение действия. Существуют "иллокутивные" акты, где действие содержится в высказывании: "Я обещаю вести себя хорошо" или "Настоящим объявляю вас мужем и женой". Существуют также акты "перлокутивные", оказывающие воздействие через высказывание: можно уверить, убедить, устрашить словами. Затем, что интересно, Остин пришел к допущению, что язык в целом действительно перформативен: даже изложение факта, или "констативная" речь, является актом сообщения или подтверждения, и для процесса коммуникации информирование является не меньшим действием, чем именование корабля. Чтобы "иллокутивный" акт состоялся, необходимо соблюдение некоторых конвенций: нужно быть человеком, которому позволено делать подобные заявления, нужно относиться к ним серьёзно, обстоятельства должны быть соответствующими, процедуры должны быть проведены по всем правилам – и так далее. Я не могу крестить барсука, не говоря уже о том, что я не священник. (Я говорю о крещении, так как обсуждение Остином соответствующих состояний, правильных процедур и всего остального имеет немаловажное сходство с теологическими дебатами о таинствах.) Значимость всего этого для литературы становится ясной, когда мы понимаем, что литературные произведения сами по себе могут быть речевыми актами или их имитацией. Литература может показаться описанием мира, а иногда действительно им является, но ее настоящая функция – перформативность: она использует язык в определенных условиях, чтобы произвести на читателя определенный эффект. Она добивается чего-то в акте говорения: это – сам язык как разновидность материальной практики, речь как общественная деятельность. Рассматривая "констативные" утверждения, правдивые или ложные, мы склонны обычно недооценивать свойственную им реальность и эффективность; литература возвращает нас к ощущению действенности языка самым драматическим образом, поскольку совершенно неважно, существует ли на самом деле то, что она объявляет существующим.
Многое в теории речевых актов кажется проблематичным – как в ней самой, так и применительно к литературе. Отнюдь не очевидно, что такая теория, чтобы обрести твёрдую почву под ногами, не прибегнет в конце концов к доброму старому "интенциональному субъекту" феноменологии; другая проблема состоит в том, что её подход к языку носит какой-то подозрительно юридический характер: кому что и при каких условиях дозволено говорить. Объектом анализа Остина является, как он говорит, "тотальный речевой акт в тотальной речевой ситуации"; но Бахтин показал, что в такие акты и ситуации вложено гораздо больше, чем предполагает теория речевых актов. Кроме того, опасно брать ситуацию "живой речи" в качестве модели для литературы. Для литературы тексты, конечно, не являются буквальными речевыми актами: Флобер в действительности не разговаривает со мной. В любом случае перед нами "псевдо-", или "виртуальные", речевые акты – имитации речевых актов, более или менее воспринимаемые самим Остином как "несерьёзные" и ущербные. Ричард Оман взял эту характеристику литературного текста – как имитации или представления речевых актов, которые на самом деле никогда не имели места, – в качестве способа определения литературы как таковой, хотя это на самом деле не покрывает всего того, что в целом обозначается словом "литература". Мыслить литературный дискурс в терминах человеческого субъекта не означает в первую очередь мыслить его в терминах конкретных субъектов: настоящий исторический автор, определенный исторический читатель и так далее. Знание об этом может быть важным, но литературное произведение не является конкретным "живым" монологом или диалогом. Это отрывок языка, обособленный от любых специфически "живых" отношений и, таким образом, подлежащий "переписыванию заново" и новой интерпретации со стороны разных читателей. Само произведение не может "предугадать" собственную будущую историю интерпретаций, не может контролировать и ограничивать подобные прочтения, как мы можем сделать или, по крайней мере, попытаться сделать в разговоре лицом к лицу. Такая "анонимность" является частью структуры произведения, а не просто несчастным случаем, выпавшим на его долю. При таком подходе существование "автора" – "источника" своих собственных значений, обладающего над ними "верховной властью", – является мифом.
Даже если это так, литературное произведение может конструировать то, что называется "субъективными позициями". Гомер не ожидал, что именно я буду читать его поэму, но его язык, в силу того, как он сделан, неизбежно предполагает "позицию" читателя и точку зрения, с которой та может быть интерпретирована. Понять стихи означает воспринять их язык, "ориентированный" на читателя с конкретной позицией: в процессе чтения мы постигаем, какими способами этот язык пытается достичь своего замысла ("интенции"), какими риторическими приемами он пользуется, какие исходные посылки управляют этими разновидностями поэтических тактик, какой взгляд на реальность подразумевается текстом. Ничто из этого не нуждается в идентификации с замыслом, посылом и допущениями конкретного исторического автора в момент написания произведения, что становится ясным, если попытаться прочесть "Песни невинности и опыта" Уильяма Блейка как "выражение" чувств самого Уильяма Блейка. Мы можем ничего не знать об авторе, или произведение может иметь нескольких авторов (кто был автором Книги Исайи или "Касабланки"?), или вероятный автор может писать с конкретных позиций в конкретном обществе. Драйден не мог писать верлибром и все же был поэтом. Понимание этих свойств, посыла, тактик и направленности текста нужны для понимания замысла произведения. Эти тактики и предпосылки могут не быть логически последовательными: текст может допускать конфликтующие или просто противоречивые "субъективные позиции", с которых он может быть прочитан. Когда мы читаем стихотворение Блейка "Тигр", процесс достижения знания о том, откуда возникает язык и на что он направлен, неотделим от процесса формирования "субъективной позиции" читателя. Какого рода читателя подразумевают тон стихотворения, риторические тактики, источник образности, весь арсенал образов и допущений? Какого рода чтения ожидает от нас стихотворение? Ожидает ли оно, что мы примем написанное как есть, утвердив себя тем самым в позиции признания и одобрения, или же оно приглашает нас к позиции более критической и аналитической? Другими словами, здесь ирония или сатира? А может, и пуще того: текст пытается занять неопределенное положение между двумя альтернативами, извлекая из нас некое согласие и одновременно разыскивая то, чем его можно подорвать?
Рассматривать отношения между языком и человеческой субъективностью в таком разрезе – значит соглашаться со структуралистами в избегании того, что может быть названо "гуманистическим" заблуждением – наивного представления, будто литературный текст является лишь чем-то вроде транскрипции живого голоса реального человека, говорящего нам что-то. Такой подход всегда стремится указать на отличительную особенность литературы – её закреплённость в письме - как на несколько смущающую: печатный текст, во всей его холодной безличности, ставит между нами и автором громоздкое сооружение. Если б мы только могли поговорить с Сервантесом лично! Такая позиция "дематериализует" литературу, старается редуцировать материальную плотность её языка до сокровенной духовной встречи с живыми "личностями". Это сопровождается либеральным подозрением ко всему, что не может быть немедленно сведено к "межличностным" отношениям – от феминизма до фабричного производства. В конечном счете такой подход не рассматривает литературное произведение как текст. Но если структурализм и избежал гуманистических заблуждений, то он добился лишь того, что попал в противоположную ловушку: упразднение человеческого субъекта в той или иной степени. Для структуралистов "идеальным читателем" произведения был бы некто, кто имел бы в своем распоряжении все коды, которые приводят любое произведение в состояние исчерпывающей доступности. Таким образом, читатель есть разновидность отражения в зеркале самого произведения – некто, кто понимает, "как это было". Идеальный читатель должен быть полностью оснащен техническим аппаратом для дешифровки произведения, быть точным в применении этого аппарата и быть свободным от препятствующих ограничений. Если эта модель принимается в крайней форме, читатель не должен иметь социального положения, класса, пола, должен быть свободным от этнических характеристик и от ограничений в культурных предпочтениях. В действительности же сложно найти читателей, которые бы вполне удовлетворяли всем этим требованиям, но структуралисты полагают, что идеальный читатель не должен допускать таких банальностей, как собственное существование. Ведь речь идет просто об удобной эвристической (или исследовательской) выдумке, служащей для того, чтобы узнать, каково это: прочесть конкретный текст "единственно верно". Другими словами, читатель просто функция самого текста: дать исчерпывающее описание текста – то же самое, что дать полную характеристику читателя, требующегося для его понимания.
Идеальный читатель, или "сверхчитатель", указанный структурализмом, есть трансцендентальный субъект, свободный от любых ограничивающих социальных факторов. Эта концепция испытала большое влияние идей американского лингвиста Ноама Хомского о лингвистической "компетенции", которая означает врождённую способность, позволяющую нам постигнуть лежащие в основании языка правила. Но даже Леви-Стросс не смог прочесть тексты так, как прочел бы сам Всевышний. Есть правдоподобное предположение о том, что первоначально структуралистские штудии Леви-Стросса имели больше общего с его политическими взглядами на восстановление Франции после войны, и в них не было никакой богоподобной самоуверенности. Структурализм, помимо прочего, является ещё одной литературной теорией, обреченной на попытки заменить религию чем-то более эффективным – в данном случае, современной религией науки. Но поиски чистого, объективного чтения литературного произведения ясно показывают всю сложность проблемы. Кажется невозможным искоренить некоторые элементы интерпретации, в частности субъективность, даже при самом строгом анализе. Как, например, структуралист идентифицирует различные "знаковые единицы", стоящие в тексте на первом месте? Как он решает, что определённый знак или набор знаков создает базовое единство, без обращения к исходным схемам культуры, которые структурализм в своих крайних формах хочет проигнорировать? Для Бахтина весь язык лишь потому, что он является материей социальной практики, неизбежно нацелен на оценку. Слова не просто указывают на объекты, но предполагают отношение к ним: тон, которым вы говорите "Передайте мне сыр", может показать, как вы воспринимаете меня, себя, сыр и всю ситуацию, в которой мы оказались. Структурализм допускает, что язык движется благодаря таким "коннотативным" изменениям, но он никогда полностью не вовлечен в них. Структурализм, несомненно, стремится к отказу от всяких оценочных суждений по поводу того, "хорошо", "плохо" или "безразлично" данное конкретное произведение. Эта позиция связана с тем, что такой подход воспринимается им как ненаучный; связана она и с усталостью от беллетристической изысканности. Таким образом, нет принципиальной причины, почему не быть структуралистом, всю жизнь изучающим автобусные билеты. Сама по себе наука не дает вам ключа к разгадке, что важно, а что – нет. Скромность, с которой структурализм уклоняется от оценки, похожая на скромность бихевиористской психологии с ее застенчивостью, мягкими выражениями, многословными уклонениями от любой разновидности языка, за которой ощущается человек, – более чем красноречива. Она показывает, до какой степени структурализм был одурачен отчужденной теорией науки – этой мощной доминантой позднего капиталистического общества.
То, что структурализм в некотором роде примкнул к целям и делам такого общества, является достаточно очевидным, если взглянуть на положение, которое он занял в Англии. Консервативная английская литературная критика логично разделилась по поводу структурализма на два лагеря. С одной стороны оказались те, кто видел в нем конец привычной для нас цивилизации. С другой – те некогда или до сих пор консервативные критики, что с разной степенью достоинства вскочили на этот экипаж, давно покинувший Париж. Тот факт, что структурализм уже вышел из моды в Европе за несколько лет до этого, мало их напугал: разрыв в десяток лет или около того, вероятно, обычен для идей, пересекающих Ла Манш. Можно сказать, что критики ведут себя как интеллектуальные аналоги чиновников по делам иммигрантов: их работа – пребывать в Дувре и, как только появляются новомодные идеи из Парижа, проверять их образцы, кажущиеся более или менее совместимыми с традиционными литературоведческими техниками, и подавать знак, принимать ли их благосклонно и пропускать ли в страну взрывоопасное содержимое (марксизм, феминизм, фрейдизм), которое прибыло с ними. Все те, что не покажутся тошнотворными среднему классу пригородов, получат разрешение на работу; "менее одаренные" отправятся назад следующим пароходом. Некоторые из критических техник действительно были острыми, тонкими и полезными: для Англии это уже прогресс по сравнению с тем, что было ранее, и это лучше всего показывает интеллектуальную смелость, невиданную со дней движения "Скрутини". Некоторые новые индивидуальные прочтения текстов отмечались как чрезвычайно убедительные и строгие, и соединение французского структурализма с английским "чувством языка" оказалось очень ценным. Все это – из-за крайней избирательности по отношению к структурализму, что не всегда осознается и потому должно быть подчеркнуто.