Теория литературы. Введение - Терри Иглтон 21 стр.


Смысл этого разумного импорта структуралистских концепций состоит в сохранении литературоведения в качестве рода деятельности. Некоторое время было очевидно, что оно испытывает определённую нехватку идей, нуждается в "долгосрочной перспективе", будучи удручающе слепым одновременно к новым теориям и собственным скрытым смыслам. Если ЕС может помочь Великобритании в плане экономики, то структурализм может сделать то же самое в интеллектуальной сфере. Структурализм функционировал как вид программы помощи для интеллектуально недоразвитых стран, снабжая их мощным оборудованием, которое может пробудить к жизни собственное слабое производство. Он обещал дать всему академическому литературному предприятию более твердые точки опоры, позволяя превозмочь так называемый "кризис гуманитарных наук". Он обеспечил новый ответ на вопрос "Чему мы учим?" (и "Что мы изучаем?"). Старый ответ – "Литературу", как мы увидели, не полностью нас удовлетворяет: грубо говоря, он предполагает слишком сильный субъективизм. Но если то, чему мы учим и что изучаем, не столько "литературная работа", сколько "литературная система" – цельная система кодов, жанров и традиций, при помощи которых мы опознаем и интерпретируем литературные произведения, – тогда мы открыли новый достойный предмет изучения. Литературоведение может стать метакритикой: ее роль состоит в первую очередь не в интерпретации или оценке, но в том, чтобы сделать шаг назад и проверить логику наших утверждений, проанализировать то, в чем мы уверены, узнать, какие коды и модели мы применяем, когда утверждаем что-либо. "Заниматься изучением литературы, – утверждает Джонатан Каллер, – не значит сделать еще одну интерпретацию "Короля Лира", но значит углубить чье-то понимание традиций, лежащих в основе института литературы, механизмы действия этого института и модели его дискурса". Структурализм – это способ освежить институт литературы, сделать его raison d’êtrê более достойным и захватывающим, нежели восторги по поводу солнечного заката.

Смысл, однако, может быть не только в понимании института, но и в его изменении. Каллер допускает, что изучение того, как работает литературный дискурс может быть самоцелью, не нуждающейся в дальнейшем обосновании; но нет причины полагать, что "традиции, лежащие в основе института литературы, механизмы действия этого института" должны быть менее критикуемы, чем разглагольствования о закате, и вопрос о такой критической позиции означает усиление влияния самого института. Все эти традиции и механизмы, как пытается показать эта книга, являются идеологическим продуктом конкретных исторических обстоятельств, кристаллизующими наш взгляд (и не только "литературный") на вещи, который не так неопровержим, как мы привыкли считать. В нейтральном, на первый взгляд, критическом методе может быть скрыта целая общественная идеология, и пока изучение этих методов остается на прежнем уровне, мы рискуем получить немногим более, чем низкопоклонничество перед институтом. Структурализм продемонстрировал, что нет ничего невинного в кодах; но также нет ничего невинного в избрании их объектом чьего-либо анализа. Зачем это делать? Чьи интересы они призваны обслуживать? Нужно ли давать изучающим литературу представление о том, что существующие традиции и механизмы крайне спорны, или лучше заявить, что они создают нечто вроде нейтральной технической мудрости, которой должен обладать каждый изучающий литературу? Что мы имеем в виду под "компетентным" читателем? Существует ли только один вид компетентности и по чьим и каким критериям она измеряется? Можно представить себе, что блестящая, заставляющая задуматься интерпретация стихотворения может быть сделана тем, кто не обладает достаточной "литературной компетенцией" в её "традиционном" определении, – тем, кто прочитал текст, не следуя воспринятым герменевтическим процедурам, но относясь к ним с пренебрежением. Чтение необязательно "некомпетентно", если оно игнорирует традиционные критические схемы анализа: многие прочтения некомпетентны с разных точек зрения, потому что они следуют таким правилам слишком дотошно. Не так просто оценить "компетентность", когда мы рассматриваем, как литературная интерпретация затрагивает ценности, убеждения и предположения, не ограниченные царством литературы. Плохо, когда литературный критик провозглашает, что он готов быть терпимым к чужим взглядам, но не к техникам анализа: и то и другое очень тесно связано.

Некоторые идеи структурализма допускают, что критик выявляет "соответствующие" коды для расшифровки текста и применяет их, так что коды текста и коды читателя постепенно сходятся в точке единого понимания. Но это слишком просто для полного знания о том, что на самом деле включает в себя процесс чтения. Применяя коды к тексту, мы можем обнаружить, что они подвергаются пересмотру и трансформации в процессе чтения; продолжая чтение по тем же самым кодам, мы обнаруживаем, что сейчас они производят "другой" текст, изменяющий код, при помощи которого мы читаем, и так далее. Этот диалектический процесс принципиально безграничен; и он подрывает любое допущение о том, что однократное определение частных кодов текста фактически завершает работу. Литературные тексты производят коды и выходят за их пределы точно так же, как и подтверждают их: они могут научить нас новым способам прочтения, а не только расширению возможностей тех, которые мы уже изучили. "Идеальный", или "компетентный", читатель является статической концепцией: она стремится подавить правду о том, что суждения о "компетентности" являются культурно и идеологически относительными и все прочтения включают мобилизацию внешних по отношению к литературе посылок, для изучения которых модель "компетентности" до смешного неадекватна.

Даже на уровне техники, однако, концепция компетентности представляется ограниченной. Компетентным является читатель, который может применить по отношению к тексту конкретные правила; но каковы правила для применения правил? Кажется, правило, как указующий перст, показывает нам путь, по которому надо двигаться; но твой перст "указует" только в рамках моей интерпретации того, что ты делаешь, благодаря которой я смотрю на указанный тобой объект, а не на перст. Указание не является "само собой разумеющимся" действием, да и правила не несут на себе печать строгого применения: если они неумолимо детерминируют наш способ их применения, это уже не "правила". Следование правилам включает их творческую интерпретацию, и подчас непросто сказать, применяю ли я правила тем же манером, что и вы, или даже применяем ли мы одно и то же правило. Применение правил не является просто делом техники: оно граничит с более широкой интерпретацией реальности, с обязательствами и предпочтениями, которые сами по себе не сводятся к подчинению правилу. Правило может заставить искать параллели в стихотворении, но что считать параллелизмом? Если вы не согласны с тем, что я считаю параллелизмом, вы не нарушаете никаких правил; я могу лишь привести доводы, обращаясь к авторитету литературного сообщества, говоря: "Вот что я понимаю под параллелизмом". Если вы спросите, почему вы должны следовать в первую очередь этому конкретному правилу, я могу только вновь обратиться к авторитету литературного сообщества и сказать: "Мы так делаем". На что вы всегда можете ответить: "Ну, сделайте по-другому". Следование правилам, которые определяют компетентность, не позволит мне воспринять все это и применить по отношению к тексту: существуют тысячи вещей, которые можно проделать с текстом. Это не значит, что вы являетесь "анархистом": анархист, в широком и популярном смысле, – это не тот, кто ломает правила, но тот, кто создает основания для слома правил, тот, для кого ломать правила является правилом. Вы лишь бросаете вызов институту литературы, и, даже если у меня была бы возможность препятствовать этому на различных уровнях, я, естественно, не смог бы этого сделать через обращение к "компетентности", которое как раз и ставится под вопрос. Структурализм может исследовать существующие практики и апеллировать к ним, но каков его ответ тому, кто скажет: "Сделайте по-другому"?

ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ

Соссюр, как помнит читатель, доказывает, что в языке смысл является функцией различения. "Кот" – это "кот", так как он не "рот" и не "ток". Но как далеко может тянуться эта цепь различий? "Кот" является самим собой также благодаря тому, что он не "год" или "дог", а "дог" является самим собой, так как он не "дом" или "лот". Где же остановиться? Казалось бы, в языке этот процесс возникновения различий может идти по кругу бесконечно. Но если это так, то как быть с идеей Соссюра о том, что язык выстраивает закрытую, устойчивую систему? Если каждый знак является собой благодаря тому, что он не является всеми остальными знаками, он оказывается состоящим из потенциально бесконечной сети различий. Определение знака тогда становится более каверзным занятием, чем можно предположить. Langue Соссюра предлагает разграниченную структуру значения, но где именно в языке вы проведете эту черту?

Другой способ сформулировать суть взгляда Соссюра на дифференциальную природу значения – сказать, что значение всегда является результатом отделения, или "артикуляции", знаков. Означающее "лодка" отсылает нас к "идее лодки" – или означаемому "лодка", потому что оно отделяет себя от означающего "щетка". Иначе говоря, означаемое является продуктом отличия двух означающих. Но оно также является продуктом отличия многих других означающих: "бородка", "сковородка" и так далее. Это ставит под вопрос ту точку зрения Соссюра, что знак – это чётко симметричное единство между одним означающим и одним означаемым. Ведь означаемое "лодка" действительно является продуктом сложного взаимодействия означающих, которому не видно конца. Значение – это скорее побочный результат потенциально бесконечной игры означающих, чем крепко привязанная к отдельному означающему идея. Означающее не приводит нас точно к означаемому, как зеркало показывает изображение: в языке не существует гармоничной, однозначной последовательности соответствий между уровнем означающих и уровнем означаемых. Не существует закрепленного разграничения между означающими и означаемыми, что осложняет смысл еще больше. Если вы хотите знать смысл (или означаемое) означающего, то можете заглянуть в словарь, но все, что вы там найдете, будет в большей мере означающим, чьи означаемые вы вновь можете поискать, и так далее. Процесс, который мы обсуждаем, не только бесконечен в теории, но и в некотором смысле цикличен: означающие продолжают преобразовываться в означаемые и так далее, и вы никогда не достигните конечного означаемого, которое само не является означающим. Если структурализм отделял знак от референта, то продемонстрированный способ мышления – его весьма часто называют "постструктурализмом" – делает следующий шаг: он отделяет означающее от означаемого.

Можно по-другому сформулировать ту же самую мысль: значение не присутствует напрямую в знаке. Так как значение знака связано с тем, чего в нём нет, его значение всегда в некотором смысле отсутствует. Значение, если хотите, рассыпано или распределено по длинной цепи означающих: оно не может быть просто захвачено врасплох, оно никогда полностью не представлено в любом единичном знаке, но является скорее разновидностью постоянного мерцания как присутствия, так и отсутствия. Чтение текста больше похоже на слежение за постоянным мерцанием, чем на подсчёт бусин в ожерелье. Нам никогда не удастся ухватить значение еще и по другой причине: потому, что язык является темпоральным процессом. Когда я читаю предложение, его смысл оказывается некоторым образом "подвешенным", отложенным, всё ещё не наступившим: одно означающее отсылает к другому, другое – к третьему, прежние означающие видоизменяются последующими, и хотя предложение может закончиться, языковой процесс не останавливается. Значение всегда становится большим, чем исходное. Я овладеваю смыслом предложения вовсе не через механическое нагромождение одного слова на другое: чтобы создать относительно связные смыслы, слова должны содержать в себе отпечаток других, уже исчезнувших, и быть открытыми для влияния тех, которые придут вслед за ними. Каждый знак в цепи значений некоторым образом проведён через все остальные, чтобы создать сложную сеть, которая в принципе безгранична, и в этой протяжённости ни один знак не является "чистым" или "полностью интерпретируемым". В то же время можно обнаружить в любом знаке, пусть даже лишь бессознательно, следы других слов, которые он исключил, чтобы быть собой. "Кот" становится самим собой, лишь отталкивая "рот" и "ток", но эти другие возможные знаки всё ещё неким образом заключены в нём, так как они важны для выстраивания его идентичности.

Смысл, можно сказать, никогда поэтому не равен сам себе. Это результат процесса разделения или сочленения, в котором знаки именно потому становятся собой, что они не становятся другими знаками. Это всегда нечто условное, отложенное, лишь готовящееся появиться. Еще одна причина, по которой смысл никогда не равен самому себе, состоит в том, что знаки всегда должны быть повторяемыми или воспроизводимыми. Мы бы не назвали "знаком" метку, которая попадается нам лишь однажды. Таким образом, то, что знак может быть воспроизведён, является частью его идентичности; но это, одновременно, и разрушает его идентичность, так как она также может быть воспроизведена в различных контекстах, которые изменяют содержание его значения. Сложно понять, что он означает "изначально", каков "изначальный" контекст: мы просто встречаем знак во множестве различных ситуаций, и он должен сохранять безусловное постоянство, объединяющее все эти ситуации, чтобы оставаться идентифицируемым знаком, потому что контексты всегда различны и никогда не бывают абсолютно одинаковыми, полностью тождественными. "Кот" (или "кошка") в английском языке может означать покрытое мехом четырёхлапое существо, злорадного человека, плеть, американца, перекладину для поднятия корабельного якоря, двойной треножник, короткую заострённую палку и так далее. Но даже когда это слово значит лишь "покрытое мехом четырёхлапое животное", значение никогда не будет оставаться тем же самым в различных контекстах: означаемое будет изменяться различными цепочками означающих, с которыми оно переплетено.

Из всего вышесказанного следует, что язык – гораздо менее устойчивое явление, чем предполагали классические структуралисты. Вместо того чтобы быть чётко определённой, ясно выделяемой структурой, содержащей симметричные соединения означающих и означаемых, он походит скорее на расползающуюся бесконечную сеть, где идет постоянный обмен и циркуляция элементов, где ни один элемент не определяется полностью и любой элемент вызывает изменения и оставляет след на всех остальных элементах. Если дело обстоит именно так, то это серьёзный удар по надёжным традиционным теориям значения. Ведь такого рода теории считали функцией знаков отражение или внутреннего опыта, или объектов реального мира, с целью "показать" чьи-то мысли и переживания или описать, как выглядит реальность. Мы уже рассмотрели некоторые из проблем, связанные с идеей "репрезентации" в нашей предыдущей беседе о структурализме, но сейчас возникают новые затруднения. Для теории, которую я только что обрисовал, ничто полностью не представлено в знаках: убеждение, что я могу быть полностью представлен в том, что говорю или пишу, является иллюзией, так как использование знаков всегда влечёт за собой то, что мои значения так или иначе распределены, разделены и никогда не соответствуют сами себе. В действительности иллюзия – не только мои значения, но и я сам, так как язык – это, скорее, нечто, из чего я составлен, чем инструмент, который я использую. Идея о том, что я существую как стабильная и единая сущность, также является фикцией. Я не только никогда не смогу быть полностью представлен другим, но и никогда не могу полностью предстать даже перед самим собой. Когда я пытаюсь понять собственный разум или постичь свою душу, мне также необходимы знаки, и из этого следует, что я никогда не узнаю на опыте "полноту единения" с самим собой. Это не значит, что я обладаю чистыми, безукоризненными значениями, суждениями или опытом, которые только затем искажаются и преломляются в некорректном посредничестве языка. Поскольку язык – сам воздух, которым я дышу, у меня никогда не может быть полностью чистых, безукоризненных значений или опыта.

Я могу убедиться, что дело обстоит именно так, если прислушаюсь к собственному голосу, когда говорю, а не когда записываю свои мысли на бумагу. В акте говорения кажется, что мое "совпадение" с собой разительно отличается от того, что происходит, когда я пишу. Сказанные мною слова немедленно предстают перед моим сознанием, и мой голос становится их сокровенным, непосредственным медиумом. Наоборот, в процессе письма мои смыслы кажутся освободившимися из-под моего контроля: я совершаю свои размышления через обезличенное посредничество письменных знаков, и так как письменный текст обладает прочным материальным существованием, он всегда может быть передан другому лицу, воспроизведен, процитирован и использован способами, которые я не могу предвидеть и предполагать. Кажется, что письмо лишает меня моего бытия: это вторичный способ коммуникации, бледная, механистическая копия речи, и, таким образом, оно всегда отделено от моего сознания. Вот почему западная философская традиция, от Платона до Леви-Стросса, заклеймила письмо как всего лишь безжизненную, отчуждённую форму выражения и всецело прославляла живой голос. За этим предубеждением лежит специфический "мужской" взгляд: мужчина способен самопроизвольно создавать и выражать собственные значения, чтобы полностью овладеть собой и контролировать язык как прозрачную среду своего внутреннего бытия. Очевидный недостаток этой теории состоит в том, что "живой голос" на самом деле так же материален, как и печатный текст; произнесённые знаки, точно так же как и написанные, функционируют при помощи процессов различия и разделения, поэтому говорение может быть точно так же названо формой письма, как и письмо – формой говорения.

Назад Дальше