"Противовесом горьких и страшных переживаний раненого, – сказано в книге, – является "форма" стихотворения, его словарь, рифмовка, ритм, которые вбирают в себя внутреннюю стойкость, мужество умирающего человека <…>. Простотой и обыденностью своих слов, за которыми стоит дисциплинирующая сила заведенного, привычного склада жизни и которые контрастируют с торжественной темой смерти, герой как бы подавляет, заклинает свои душевные и физические страдания".
Поразительно, что, будучи способным так сформулировать эти необходимейшие человеку душевные "умения", Максимов остается вполне свободным от назидательности. В нем было другое свойство, граничащее с названным, но в корне от него отличное, – серьезность высокого закала.
Дмитрий Евгеньевич как-то сам написал мне об этом в ответ на мою надпись в подаренной ему работе. Надпись, разумеется, шутливую: "Очень серьезному учителю– от хулиганствующей ученицы", Под "хулиганством" подразумевалась моя "охота к перемене мест" – броски от Достоевского к Пастернаку. Шутка неожиданно вызвала целую отповедь – принципиальную, хоть и слегка ироническую: очевидно, именно от нежелания показаться назидательным. Привожу ее полностью:
"Благодарен Вам за отнесение меня в дарственной надписи к серьезной части человеческого рода. Пожалуй, это – один из самых важных критериев. Не случайно я осмелился применить его в своей книге к характеристике символистов. Хорошие слова и даже декларации о трагизме часто были лишены у них серьезности ("Да, я – поэт трагической забавы") и тем самым мало стоили. Не есть ли серьезность – начало всякого дела – жизненного, художественного, научного? (простите меня за банальный педантизм!).
Конечно, Ваша подпись "от хулиганствующей ученицы" – шутка. Если бы было иначе, я опять бы высказался от имени педанта. Сказал бы, например, что "хулиганствование" в литературе исторично и оправданно в определенные моменты истории (футуристы, Есенин), а в другие моменты, например, наше время – архаично и демоде. Если у нас есть какой-то долг перед людьми, Богом, совестью (как ни называй!), то прежде всего быть серьезными и ответственными, даже в "игре" (признак хулиганства – безответственность – сколько у нас такого!). Слава Богу, к Вам это не относится – верю в это. И надеюсь в Вашей последней статье (ее еще не читал) найти подтверждение своей веры. Ведь Вы – человек науки, которая между прочим думает об истине и в которой даже шутки ответственны".
В той серьезности, с которой Дмитрий Евгеньевич славил серьезность, было что-то почти наивное. Думаю, именно эта наивность предохранила его от качества, о котором мне говорили многие очень талантливые молодые литературоведы. Они жаловались на собственную неспособность видеть в литературных героях – не только лирических, "эскизных", но и вполне обыденных, эпических – действительных людей. Максимов не просто обладал этим умением, его острота (как это можно судить хотя бы по разбору "Завещания") была поразительной, едва ли не детской, (Правда, в его сознании существовал и обратный перевод – с языка жизни на язык литературы, но об этом я скажу позднее.) Именно эта острота придавала его работам их неповторимую тональность – ощущение живой теплоты, что ни в коей мере не сказывалось на их строгой научности.
Отдельную, достаточно грустную для меня тему представляет история моего восприятия собственной лирики Максимова. Если наше человеческое и даже научное взаимопонимание в главных его моментах наладилось достаточно быстро, то отчужденности по отношению к собственным его стихам я не могла преодолеть до конца его жизни. Честно сказать, во многом не преодолела и сейчас.
Меня пугала, почти отталкивала гротескная мрачность его лирического видения. Дмитрий Евгеньевич признавал человеческое право на такое отношение к его стихам, но, конечно, огорчался: в его душе эти причудливые миниатюры занимали немалое место.
Подробнее я писала о наших разговорах по поводу его стихов в другой работе; сейчас же хочу только проиллюстрировать максимовский творческий процесс на примере одного стихотворения.
Привожу и это стихотворение, и рассказ Максимова об его предыстории.
В один из моих приходов Дмитрий Евгеньевич показал мне через окно своей комнаты дом, стоявший напротив, по другой стороне улицы. Там, в чердачном оконце, обычно темном, в иные ночи появлялся огонек. Происходящее казалось загадочным, почти жутким. Хотя, по-видимому, в основе своей имело какие-то вполне реальные причины. Максимову оно дало повод для следующего стихотворения:
Свет на чердаке
Памяти Франца Кафки
Нора, горящая в заржавленном железе, -
Недремлющее око чердака.
Там Существо полуночное грезит,
И тянется ко мне его рука.И там в Судилище молчат над черным протоколом,
Пока в дырявом пиджаке палач
Обходит дом. Пока под полом
Он с крысами не понесется вскачь.Не узнавай, кто прячется за рамой,
И Божье воинство напрасно не зови.
Задвинь засов, прикройся пентаграммой
И страшного врага останови.
Помню, меня сразу задело безнадежное: "…И Божье воинство напрасно не зови". Позже, как показалось, прояснился смысл посвящения "памяти Кафки".
Думаю, впечатление, которое можно было бы истолковать полярным образом – как нечто сугубо прагматическое (сборище бомжей, жуликов) либо как укол, прикосновение мистического ужаса (но, по-моему, в мгновения таких прикосновений стихи не пишутся!), Дмитрий Евгеньевич принял литературно. Такой перевод с языка жизни на язык литературы я и упоминала недавно. Отсюда, на мой взгляд, и соединение в одном тексте разнородных понятий: подвальных крыс (в Питере их всегда было множество) и палача, выбирающего жертву, древней пентаграммы и ощущения кафкианской обреченности перед лицом иррационального зла.
Это стихотворение я не то чтобы полюбила, – скорее, очень запомнила. Как ни странно, оно слилось с образом комнаты Дмитрия Евгеньевича – места, где мне было всегда хорошо, – о каких бы "мрачностях" мы с ним ни заговаривали.
Сама же литературность причудливого впечатления, оформившегося в стихах, сегодня наводит меня на странную мысль (не стану настаивать на ее истинности, но высказать все же решусь). Не были ли для Максимова поэзия и жизненная реальность двумя ипостасями чего-то в принципе единого – сферами, грань между которыми по временам почти стиралась?
2006
"Больше всего боюсь беспамятства…" (О Дмитрии Евгеньевиче Максимове)
Я знала Дмитрия Евгеньевича много лет. С 1957 года до конца его жизни. Рассказать о таком объемном временном промежутке, о событиях, в него вместившихся, встречах и разговорах, имевших для меня значение поистине определяющее, "вспомнить" обо всем этом "в один присест" вряд ли возможно, во всяком случае для меня. Но и отмалчиваться – грех, в самом точном смысле этого слова. У Дмитрия Евгеньевича, лишенного ортодоксальной религиозности (а может быть, свободного от нее) к памяти было отношение особенное. В ней ему виделось что-то вроде ниточки спасения. В одном из его писем ко мне есть такие слова (они написаны в приписке, сбоку, как нечто осенившее внезапно, но присутствующее в сознании всегда): "Помните, память– наша соломинка. Ею жив мир, без нее – хаос, провал, смерть. Больше всего боюсь беспамятства!"
Следуя этому приказанию (или мольбе?), попытаюсь рассказать, "не мудрствуя лукаво" про то о чем помнится. Не хочу отстраняться от подробностей, но изберу облегчающий задачу компромисс: говорить буду не обо всем периоде нашего знакомства, а по преимуществу о первом его этапе – времени, когда Максимов взял меня в аспирантуру, и о том, как "воспитывал" в первые месяцы аспирантской жизни. Для меня это "взятие" оказалось событием, фантастически изменившим главные линии судьбы. Для него же это был поступок значимый, но не экстраординарный, что называется характерный: он дает представление о его личности в целом. Это до какой-то степени оправдывает мое желание рассказать о происшедшем, уменьшает угрозу, всегда стерегущую мемуаристов, – опасность собственной тенью заслонить лицо того, кому воспоминания посвящены. Уменьшает, но, к сожалению, не снимает ее начисто. Несколько предваряющих слов о себе лично сказать все же придется: без них не будет ясно дальнейшее.
Я выросла в большом южном городе – Ростове-на-Дону. В 1954 году закончила педагогический институт, а затем три года работала по назначению учителем в селе, лежащем за 24 км от железной дороги. Там и пригрезилось мне поступать в аспирантуру. Ленинградский пединститут имени Покровского выбрала по причине наименьшей его известности (все же не Москва, не ЛГУ, не Герценовский). Была почти убеждена: шансов на поступление у меня никаких. Убеждена не без оснований: в Ростовском пединституте в те веселенькие времена учили анекдотически скверно. Максимов, однако, отнесся к незнакомой "претендентке" без какого-либо заранее сложившегося предубеждения – с интересом, на редкость живым, вполне непосредственным.
Когда я поднялась (оставив чемоданчик у вахтера) в отдел аспирантуры Покровского пединститута, девушка, сидевшая на месте заведующей (она оказалась максимовской аспиранткой; административную должность занимала временно), сказала мне, что Дмитрию Евгеньевичу понравился мой вступительный реферат и он просит ему позвонить. Был назван номер домашнего телефона и время, удобное для звонка.
Ошалев от этих слов как от удара по голове, я вышла из здания и в ожидании назначенного часа побрела сама не зная куда. Покровский институт находился недалеко от ленинградской мечети. Улица привела к Неве – прямо к каменным львам, сидящим на набережной. В эту минуту облачное небо вдруг расчистилось; Нева стала блестяще-голубой, а мне в первый раз подумалось: "Да ведь я же могу здесь остаться!"
Чувствую, надо кое-что уточнить, – иначе картина покажется неправдоподобной.
Предложение позвонить не было со стороны Максимова беспредметной благотворительностью (хотя, при всех оговорках, оно остается проявлением редкостного отношения к человеку). Внимание Дмитрия Евгеньевича остановила тема моей вступительной работы: реферат был посвящен творчеству Александра Грина.
Здесь снова приходится сказать несколько "вводных" слов "о времени и о себе".
Грина я "открыла" в начале 50-х годов; тогда он имел статус писателя, практически запрещенного. Его мироощущение стало для меня подобием некой личностной религии. Когда в 1956 году, после десятилетнего перерыва, вышел томик с кораблем и алыми парусами на обложке, решила без малейших колебаний: реферат для аспирантуры будет посвящен трем повестям– "Алые паруса"; "Бегущая по волнам"; "Дорога никуда".
Мысль, что именно Грин – источник чуда, забросившего меня в Ленинград, держалась в моем сознании и после поступления в аспирантуру. Сейчас, конечно, над ней легко смеяться. Но по тем временам в самом этом факте действительно было много необычного. По-гриновски, значимо необычного.
Начать хотя бы с того, что институт Покровского (под его крылом цвет ленинградской филологии пережидал полосу искоренения "космополитизма") проводил в это лето свой последний прием в аспирантуру; той же осенью его должны были слить с Герценовским пединститутом. В Герценовский же, учитывая мою фамилию (пресловутый "пятый пункт"!) и "стиль времени", я бы ни при каких поворотах не поступила.
Было, однако, еще одно обстоятельство, для меня не менее важное, хотя и не связанное с высокой политикой. Я не поступила бы и в институт Покровского, если бы выбрала естественную для себя специальность – русскую литературу XIX века. Тема реферата предопределила иной профиль– литературу советскую. Это меня и спасло: на XIX век шли люди, окончившие тот же институт, т. е. подготовленные несравненно лучше, чем я; на советскую же – предельно слабые.
Все это я поняла позже. Как и то, что реальным "автором" чуда преобразившего мою жизнь, оказался не Грин (до сих пор храню признательность к его имени!), а человек, о Грине "наслышанный", но не разделявший моего молитвенного к нему отношения.
Дмитрий Евгеньевич уже в первом нашем разговоре сказал, что, с его точки зрения, повесть "Бегущая по волнам" куда интереснее, чем знаменитые "Алые паруса". Замечу, он был вполне верен собственной системе ценностей: именно "Бегущая по волнам" у Грина наиболее близка поэтике символизма.
Впрочем, об этом позднее. Конечно, суждение Дмитрия Евгеньевича моем реферате запомнилось мне как центральный момент первой нашей встречи. Но впечатления, из нее вынесенные, к нему не сводились; они вообще были шире любой "прагматики".
Самым первым стал образ, если можно так выразиться, "визуальный". Но расскажу по порядку. Максимов жил тогда на улице Декабристов. Он и его жена, Лина Яковлевна, занимали две комнаты в коммунальной квартире. На стенах его комнаты (помнится, довольно просторной) висели репродукции с картин Пикассо. Они были черно-белые, небольшие, но сделанные профессионально и тщательно, окантованные, в аккуратных рамках. Сам характер их исполнения свидетельствовал об осознанности выбора того, кто надумал украсить свое жилье столь причудливой живописью.
Почему, однако, она показалась мне более чем странной?
Чтобы это стало ясным, придется дать понятие о тогдашней моей системе ценностей. Именно системе как о чем-то вполне сложившемся, привычно устойчивом.
Мои ростовские родные были учителями литературы– хорошими, но средними; искусство в семье почиталось; передвижников воспринимали как одну из его вершин. Их картины были не то чтобы любимы (любовь личностна!), скорее непреложны, как "Мертвые души" или поэма "Кому на Руси жить хорошо". "Картинки", которые я увидела у Максимова, изумляли, почти возмущали своей "неправильностью". К счастью, в нашем первом разговоре речь о них не заходила. Что значил для Дмитрия Евгеньевича Пикассо, объясню, насколько я теперь это понимаю, несколько позже. Пока же хочу сосредоточиться на первой нашей беседе. Она началась, естественно, с мнения Максимова о моем реферате.
Обозначив общее свое отношение к Грину (и переждав поток горячечных возражений), он спокойно заметил, что до конца работу не прочитал (там было более ста страниц), но первая ее глава требует специального разговора. Глава действительно была значимой. Прежде чем заняться анализом произведений Грина, я считала необходимым опровергнуть его "хулителей"; они вполне распоясались в конце 40-х годов – в пору "борьбы с космополитизмом".
Максимов, очевидно, оценил мой благородный пафос (возможно, и работу выделил из-за него). Но сказал мне по его поводу нечто неожиданное. Не ставя под сомнение справедливости моих доводов, Дмитрий Евгеньевич объяснил (не употребляя, разумеется, сегодняшних выражений), что всерьез оспаривать рыцарей такого рода в ту пору, когда их время уже миновало, почти смешно. Не для них критерии истины, совести, поэзии. Это – работники по найму. Их писания и без развернутых опровержений стираются, когда иссякает питающая их воля.
Правоту собеседника я поняла тут же; прозревала ее еще тогда, когда читала чудовищные в злобной нелепости статьи. И все же в словах Дмитрия Евгеньевича было что-то почти разочаровывающее. Защищая автора "Бегущей по волнам", я ощущала себя чуть ли не Жанной д'Арк, оказывалась же в лучшем случае Дон-Кихотом, бросающимся с копьем на мельницы. Тем не менее сказанное Максимовым залегло в сознание надолго, запомнилось как урок необходимой соразмерности: перед любым литературным делом, поняла я, следует сообразить, с кем и как говорить "пристойно".
Наш первый разговор не был коротким. Не жалея времени, Дмитрий Евгеньевич расспрашивал о моих литературных пристрастиях. Не одобрил любви к стихам Брюсова, заметив, между прочим, что давно написал книгу об этом поэте, но сегодня и к Брюсову, и к книге своей относится сугубо критически. (Потом я нашла эту книгу; до сих пор люблю ее больше той новой, маленькой, которую Максимов опубликовал впоследствии.)
По ходу разговора первоначальное мое смущение начисто прошло; уходить смертельно не хотелось. Почувствовав это, Дмитрий Евгеньевич назначил мне время второго посещения.
Второй наш разговор шел вполне легко, пока не наткнулся на естественную преграду. "Заведенная" его интересом к моим литературным симпатиям, я принялась – без вопроса – излагать причины собственной нелюбви к Салтыкову-Щедрину. Максимов внезапно прервал меня строгим замечанием: "А зачем, собственно, вы говорите мне про то, что знаете или чего не знаете? Ведь впереди– экзамен!" Я осеклась: получалось, будто корыстно использую оказанное доверие.
Позже я поняла, что Дмитрий Евгеньевич по-старомодному щепетилен в делах, касающихся этики. Щедрин не входил в пределы того, что ему нужно было про меня знать, и он тут же прервал меня, не боясь смутить или испугать.
Но несмотря на это минутное осложнение, "доаспирантский" период наших отношений протекал на редкость удачно Максимов брал меня в аспирантуру абсолютно целенаправленно. "Сценарий" экзамена нес в себе некоторые предосторожности. Явно излишние: поступающие, как я уже говорила, были очень слабо подготовлены.
Максимов и Берковский, сидевшие за экзаменационным столом, меня вызвали последней. Пятерку поставили только одну, предрешив до какой-то степени итог всего происходящего.
Эта моя пятерка была, что называется, оценкой на вырост (так в старые времена покупали одежду для детей). В моем ответе слушающих многое должно было покоробить. Дмитрий Евгеньевич "обошел" острые углы. Наум Яковлевич осторожничать не стал. Он сделал мне строгий выговор за то, что в реферате я использовала в качестве одного из эпиграфов строки из "Сирано де Бержерака" Ростана.
"Нужно слышать, – заявил Берковский, – разницу между подлинным романтизмом и подделками под него".
Наум Яковлевич не просто указывал на то, что считал неверным, он сердился; моя "глухота" оказывалась для него чем-то вроде личной обиды. Теперь я понимаю: со мной говорил будущий автор книги "Романтизм в Германии". Тогда же – только притихла в удивлении. Гроза, однако, прошла, не натворив серьезных разрушений. Как-то миновали и другие экзамены. Меня приняли. Я могла ехать в Ростов отдыхать и радовать родных рассказами о своих приключениях.
Но не тут-то было! Дмитрий Евгеньевич решил, не откладывая в долгий ящик, заняться моим явно недостаточным литературоведческим образованием. Я увозила с собой составленный им перечень книг; их следовало проштудировать на досуге. Список был невелик, но я не сумела двинуться дальше первого номера. Нод ним значилась книга Юрия Тынянова "Архаисты и новаторы". Над нею в бессильной злобе я проплакала большую часть месяца, предназначавшегося для плодотворного отдыха.
Причины для слез были. Сборник 1929 года открывали статьи, являвшие собой квантэссенцию воинствующего формализма, – "О литературной эволюции", "Ода как ораторский жанр". Они стояли выше порога доступного мне понимания. Я не могла постичь истоков теоретической мысли Тынянова. Не умела войти в его манеру, аристократически безжалостную по отношению к новичку, не снисходящую до азбуки разъяснений.