Внутренний строй литературного произведения - Инна Альми 36 стр.


Дмитрию Евгеньевичу я написала честно-отчаянное письмо. Рассказав о своем бессилии перед Тыняновым, сетовала, что в аспирантуру попала не по заслугам. Он ответил мне с мягкой осторожностью: благодарил за "открытость"; обещал, что понимание литературоведческих сложностей придет позднее.

Думаю, причины снисходительности на этот раз были не чисто педагогического свойства. Они лежали в области более глубокой, а для Максимова и несравненно более важной – в сфере мировоззрения. Его собственное отношение к ОПОЯЗу было сугубо непростым.

В молодости, как Дмитрий Евгеньевич позднее мне рассказывал, он под влиянием своего старшего брата, известного некрасоведа Евгеньева-Максимова, увлекался социологизмом. В годы зрелости это увлечение "рассосалось", оставив после себя лишь одно следствие: Максимов начисто не принимал формализм как метод исследования.

"Родимые пятна" формализма он находил даже в работах Лидии Яковлевны Гинзбург, хотя ставил их – особенно книгу лирике" – очень высоко. Всегда готовый "приревновать" меня к ней (в шутку и всерьез), Максимов впоследствии в качестве высшей награды за окончание диссертации договорился с Гинзбург, что на защите она будет моим оппонентом.

Но это уже события далекого будущего. Пока же – о том, что только открывало мои аспирантские будни. Дмитрий Евгеньевич засадил меня за Тынянова, поскольку – при неприятии формализма в качестве ведущего принципа – считал мэтров ОПОЯЗа мастерами высшего класса. Но, узнав о моем поражении, "простил" его – в силу всего сказанного – достаточно легко.

Между тем наступило время возвращения в Ленинград. Там встретили передряги иного порядка. Прежде всего – административные, связанные с процедурой слияния пединститутов.

Ведущие преподаватели института Покровского должны были определить для себя новое место работы. Единая кафедра литературы, где на протяжении многих лет отлично уживались специалисты разного профиля, распадалась. Наум Яковлевич Берковский и Аркадий Семенович Долинин "осели" на разных кафедрах Герценовского пединститута. Григорий Абрамович Вялый и Дмитрий Евгеньевич перешли в университет на кафедру русской литературы XIX века.

Первым следствием этой радикальной перемены в Герценовском стал "передел" аспирантов Максимова. У него их было много – с темами, в основном касавшимися советской поэзии. Начальство герценовской советской кафедры оставляло за ним только третьекурсников. По отношению к остальным вступали в силу правила невольничьего рынка. Я, однако, не желала понимать тонкостей цивилизованного обращения. В ответ на убеждения разной степени напора с тупой неизменностью твердила: "На смену научного руководителя не согласна". Реформаторы приостановились: казус, очевидно, не предполагал системы разработанных правил.

Максимов сначала следил за разворачивающимся сражением издали. Не мешал тем, кто соглашался от него уйти. Мою же серьезность, по-видимому, "проверял". Или, вернее, в те дни ему было просто не до меня; с переходом в университет для него самого начинался новый период жизни. Но, увидев, что я уцепилась за него, как утопающий, Дмитрий Евгеньевич почувствовал невозможность отстраниться от того, "кого приручил". Он не мог не попытаться мне помочь.

Чтобы сохранить за ним статус официального научного руководителя, следовало в первую очередь, перевести меня на кафедру русской литературы XIX века. Делами перевода ведало Министерство просвещения. Совсем незадолго до слияния институтов, туда был назначен новый министр – Арсеньев (по неблагодарности не запомнила его имени и отчества).

Максимов вспомнил, что в прежние времена был с ним знаком. Ни о чем просить министра он, разумеется, не хотел. Свое дело я должна была изложить сама. Он же ради повышения устойчивости, выдал мне "документ", в уникальности своей почти забавный. На небольшом плотном листке бумаги Дмитрий Евгеньевич своим клинописным почерком засвидетельствовал: такая-то (имярек) сдала экзамены в аспирантуру Института им. Покровского; далее изъяснялись причины, по которым он потерял право быть моим научным руководителем. Нод "справкой" (так она и была названа) стояли число и разборчивая подпись; о печати, понятно, не могло быть и речи. С этим "удостоверением" я и поехала в Москву.

Странно сказать, но полоса везения вдруг возобновилась. Арсеньев меня принял. Терпеливо выслушал. Прочитав – не без удивления – максимовскую "справку", он легко согласился на перевод.

В Ленинград я вернулась победительницей. На герценовской кафедре русской литературы XIX века мне дали что-то вроде автономии. Завкафедрой, Александр Иванович Груздев, на протяжении всех трех лет подчеркнуто не вмешивался в мои дела.

Началось обычное аспирантское бытие. При внешней свободе оно не было легким. Только сдача специальности содержала пять (!) экзаменов + зачет по фольклору. Однако подлинные трудности ждали меня не в этой изматывающей, но в общем ординарной работе. Они оказались неразрывными с той ролью, которой я так отчаянно добивалась, – с правом быть аспиранткой Максимова.

Уверившись, что я поступила в его распоряжение окончательно, Дмитрий Евгеньевич нашел, что наступило время заняться моим "воспитанием" всерьез. Пригласив к себе, стал "показывать" настоящую поэзию – прежде всего Пастернака, известного мне по тем временам не более, чем Пикассо.

Читал Максимов в своеобразной манере – внелогически, отдаваясь ритму стиха и акцентируя этот ритм. Наверное, это было прекрасно, но восприятию не помогало. Убитая и одновременно взъерошенная чувством собственной недостаточности, я твердила: "Не понимаю", – почти после каждого стихотворения, которое Дмитрий Евгеньевич мне "дарил".

Здесь следует сказать несколько слов об общем отношении Максимова к стихам, которые он столь самозабвенно читал.

Поэзия Пастернака и Пикассо, развешенный на стенах, представляли как бы два полюса его мироощущения.

Впоследствии я узнала, что Дмитрий Евгеньевич сам всю жизнь пишет стихи. Причем совсем не в пастернаковской манере. В молодости он был близок к кружку обериутов. В ту пору, когда мое "сопротивление" Пастернаку исчезло без следа, Дмитрий Евгеньевич начал показывать мне "собственное". Испуганная гротескной мрачностью его поэзии, я принялась, как выражался Максимов, "корить его Пастернаком". На эти "укоризны" Дмитрий Евгеньевич отвечал вполне серьезно. Он понимал, что речь идет не об уровне поэзии, а об ее эмоциональном смысле. Один из его ответов содержит письмо, публикуемое ниже. Другой – устный – попытаюсь изложить приблизительно.

Максимов считал свои стихи и литературоведческие работы отражением разных пластов души – верхнего и скрытого, "подводного"; он видел в них нечто, чуть ли не равноправное. Его огорчала моя отстраненность от его поэзии. В общем он признавал ее возможность. И все же почти до конца жизни посылал мне в письмах новые "стишки", сопровождая эти "присылки" шутливо-ворчливыми примечаниями. Будто надеялся, что со временем я поумнею. Но – каюсь перед его памятью – этого не случилось и сегодня; отчуждение оказалось непреодолимым.

Пора, однако, вернуться к первому моему "испытанию Пастернаком". Оно оказалось не более удачным, чем проверка Тыняновым. Уговаривая меня "разоружиться" (его слово!), Дмитрий Евгеньевич повторил "показ" еще раз. Ничего не сдвинулось. Устав, Максимов рассердился и предоставил меня собственному упрямству. Тут-то стало горько. А когда пришло время утверждать тему диссертации, – почти страшно.

Воли с меня Максимов, как говорится, не снимал. Но к процессу выбора отнесся с усиленной строгостью. Я хотела заниматься анализом стихов – Дмитрий Евгеньевич больше не верил в мое право на такое занятие. Подумывала о лирике Бунина. Максимов поставил передо мной условие – мудрое и лукавое. "Сначала определите, – сказал он, – для чего Бунину нужны были стихи. Что есть в его поэзии такого, чего не дает его проза?" Ответа я не нашла; тема, естественно, отпала.

Когда я открыла для себя Баратынского, Максимов стал еще строже. Он жестко сказал мне, что для работы над стихами такого уровня нужны навыки, которыми я не владею. Я не отставала. "Докажите, что сможете", – обрезал он. Больше месяца я просидела над анализом "Разуверения". И доказала. Дмитрий Евгеньевич согласился на тему "Лирика Баратынского".

Вообще, после этого "доказательства" он вернул мне свое расположение. Неизменно звал к себе. "Сдруживал" с другими своими аспирантками. Нас троих – Галю Шабельскую, Наташу Шлионскую и меня даже прозвали "максимовскими грациями" (боюсь, не без насмешки).

Дмитрий Евгеньевич любил видеть нас вместе; для каждой из нас у него было свое "присловие". Наташе он говорил: "Но вы ведь отличная хозяйка!" Гале – "У вас ведь семья такая хорошая" (речь шла о родителях). Мне – "Таку вас же память лошадиная". Увы, сейчас она уже совсем не "лошадиная". Да и тогда вовсе не была экстраординарной. Просто Дмитрий Евгеньевич собственную память считал очень слабой. Думаю, этого никто бы не заметил, если бы не постоянные его жалобы. Он боялся внезапной забывчивости как предательского подвоха; стихи читал только с книгой в руках. Отсюда и шутливо завистливая похвала в адрес моей достаточно обыкновенной памяти.

За годы "аспирантства" от двух других "максимовских граций" я получила очень многое: не только человеческую дружбу – в ней мы были наравне; они дарили меня тем, в чем я была несравненно слабее их, – зернами бесценного опыта ленинградской жизни. Вместе с ними, потомственными ленинградками, я научилась ходить на балет, в Большой зал филармонии – на концерты Мравинского, в театр Товстоногова (видела там главные спектакли моей жизни – "Горе от ума" и "Идиот"). Все это происходило при неизменном внимании Максимова. Культурные новости обсуждались, как правило, прежде всего с ним.

При этом преподавательству как таковому Дмитрий Евгеньевич нас не учил. Он вообще не был преподавателем в традиционном смысле слова. Посмеивался над умением Григория Абрамовича Вялого очаровывать аудиторию (а это было подлинно высокое умение). Настойчиво рекомендовал ходить к Берковскому, чьи лекции считал для нас более "питательными". Сам же в отличие от Наума Яковлевича обязательный курс читать не любил; не был тем, кого можно было бы назвать "монологистом". Ему нужен был "большой диалог". Не случайно он всегда брал аспирантов; возился с ними, не жалея часов, отведенных для работы "на себя" (мою диссертацию тщательно читал, спустя десять лет после окончания аспирантского срока).

В университете его уникальным делом стал блоковский семинар. Он вел его много лет и тяжело расставался с этой работой, когда из университета пришлось уходить.

В нас, как это ни дерзко звучит, Дмитрий Евгеньевич действительно нуждался. Как в пожизненных своих собеседниках, почти "сотрудниках", если припомнить этимологию этого слова, – товарищах по труду. Не только читал наши работы, – давал читать свои и ждал развернутых отзывов. Честно сказать, это было нелегкое дело: напряженно слушая наши соображения, Максимов часто не соглашался, спорил, даже обижался – хотя и не настолько, чтобы не предложить прочитать следующую статью.

Он дарил нам свои книги. Более того, всю жизнь писал мне письма, хотя, сказать по совести, я вовсе не всегда этого заслуживала. Не переставая жаловаться на мою эпистолярную неаккуратность, возмущаясь нередкими "исчезновениями", сам он, по сути, никогда не прерывал переписки как некоего длящегося состояния. Если же случалось задержать ответ, всегда каялся.

Такой эпистолярной культуры ни у кого больше я не встречала. Сейчас, однако, перечитав его письма залпом, поняла: их нельзя публиковать сколько-нибудь полно. Это ответы в точном смысле, причем ответы старшего младшей. На две трети они заполнены моими делами, обсуждением моих замыслов, мною заданных вопросов, соображениями по поводу моих посланных ему работ.

Отдаю для публикации лишь те фрагменты из его писем, которые говорят о нем самом.

Хочу добавить немного о последней полосе его жизни. Видела я его в ту пору лишь во время коротких наездов в Ленинград. После кончины Лины Яковлевны жилось ему очень тяжело. Он будто не умел заново включиться в повседневность. Многие люди искренно пытались ему помочь, но их участие словно скользило по поверхности его души, не проникая вовнутрь, не снимая постоянно грызущего душевного голода. Он стал особенно раним, без причины обидчив, чуть ли не капризен.

Сказанное имеет прямое отношение ко мне. В последнее мое посещение Дмитрий Евгеньевич горько рассердился на меня из-за пустяка. Обычно мне дозволялась широкая речевая "свобода", а тут он всерьез оскорбился из-за неосторожных слов по поводу его отношения к личности Марины Цветаевой. Помню, с какой болью он повторял: "Ведь мы можем больше не увидеться, а вы говорите мне такое…".

Действительно, больше мы не увиделись. И на похороны приехать я не сумела.

Но прошу Того, кто там, наверху: пусть зачтется мне не это.

Как Жан Аннуй, круто изменив предрешенную последовательность, кончает своего "Жаворонка" не костром, а коронацией, я хочу закончить воспоминания о Дмитрии Евгеньевиче дорогим для меня, хотя и вполне бытовым эпизодом. Он также относится к последней полосе его жизни, когда все мы, ближние и дальние его друзья, пытались как-то ему помочь.

В один из моих приездов Дмитрий Евгеньевич сказал, что ему нужны новые ботинки и что, как ему сообщили, в ближнем обувном есть что-то подходящее. Я с радостью предложила свои услуги, и мы отправились покупать. Дошли до магазина. Там нужно было выбирать и мерить. Ему это было физически тяжело. Усадив его, я стала приносить ботинки разных фасонов. Дмитрий Евгеньевич, всегда сохранявший некую джентльменскую отстраненность, на этот раз вдруг сдался. Не спрашивая разрешения, я обувала и разувала его, а он послушно протягивал ступни с увеличенными подагрическими косточками.

Потом, купив необходимое, мы медленно шли к нему домой. Был ясный день "осени первоначальной". Сидели на скамейке, говорили как-то особенно согласно, умиротворенно.

В следующий мой приезд (он последовал очень быстро) Дмитрий Евгеньевич в ответ на мой вопрос сказал, что ботинки на редкость удобны. Но про то, что покупал их вместе со мною, странно забыл. Тогда я этим очень огорчилась. Теперь же думаю: неважно, что он забыл. Я-то ведь помню. Память же – что-то вроде общей копилки. Или, вернее, это кусочек пространства, огороженного, но проницаемого изнутри. На нем какая-то добрая сила объединяет нас с теми, про кого мы помним.

Письма Дмитрия Евгеньевича Максимова

27 ноября 1963 г.

Инночка, спасибо за письмо и фотографии. Мне больше других понравился Алеша Карамазов. Хотя он и не герой Достоевского (ведь Алеша должен быть румяным – ив этом его неубедительность в романе), его фигура с мыслью, с руками, которым веришь, и с хорошим нестеровским фоном. Есенин сделан не без таланта (художник даровит), но замысел безмерно избитый, пошлый (березки!). Блок же в таком воспроизведении мне не нравится. Он проще и человечнее. Но все-таки, если можно, пришлите мне еще репродукцию и сообщите имя и фамилию художника и приблизительную дату портрета. Тогда я присоединю его к своей коллекции.

Рад, что Вы наконец занимаетесь Баратынским. Чего бы Вам не написать к юбилейному журнальному номеру (150 лет Лермонтова в октябре 1964 г.) статью "Лермонтов и Баратынский". На эту интересную тему никто не писал. Хотя бы на 30 страниц машинописного текста. Такую статью можно было бы пустить в приложение к диссертации. Подумайте!

Ваши письма меня действительно радуют. Расстояние между Муромом и Ленинградом как-то уменьшается от них, Ваше отщепенство постепенно отваливается, и я начинаю вспоминать полузабытую истину, что Вы – моя дочка.

Но этому случаю обнимаю Вас и желаю простого и "не простого" счастья.

Д. Максимов.

15 ноября 1965 г. Клиника.

Спасибо, дорогой друг, за Ваши прилежные письма, вносящие кусочки жизни в больничные будни. Они тянутся уже две недели и, как мне кажется, в лучшем случае продолжатся еще не меньше недели.

Вы знаете, я думал о Вас как о человеке с короткой памятью и, к своему нежданному удовольствию, ошибся, как будто ошибся. Бывает же!

Дни идут похожие один на другой. Стараюсь заниматься. Читаю разное. Готовлю к публикации воспоминания о Блоке "монахини Марии" и знакомлюсь с ее интересными стихами. Читаю Кормана о Некрасове, т. к. должен оппонировать на его докторской диссертации.

Исподволь заглядываю в Брюсова (сговорился о небольшой книжке о нем, в которую надеюсь накапать ядовитых капель). А о Блоке даже не думаю здесь, хотя хотелось бы в 66 г. написать о нем авансирующую статью (универсально-фрагментарную) – "Мысли о Блоке".

Жму лапу Вашу крепко.

Д. Максимов.

5 декабря 1965 г.

Спасибо Вам, дорогая, за письмо, в которое мне хочется верить. Оно мне нужно и днем, и особенно по ночам, которые становятся у меня все темней, бессонней и угрюмей. Помните, "Что думает старушка, когда ей не спится"?

Дни бегут с бешеной скоростью. Ничего не успеваешь. Даже та блоковская статья, о которой я писал, совсем недоработана. А тут нужно разглаживать книжонку о Брюсове и включаться в подготовку 2-го блоковского сборника. Кстати, написали бы Вы статейку страниц на 6 (типографских) о Блоке и Баратынском. И для сборника, и для конференции в Калуге, где мы с Вами встретимся в феврале или марте.

На днях был в мемориальном шекспировском театре на "Макбете", поставленном очень интересно. На фоне дикого первобытного кровавого тумана (XI век) с героями в полушкурах, с грубо-скованными мечами – так, что все это казалось какой-то мрачной первомоделью нашего мира…

Крепко жму Вашу руку.

Ваш Д. Максимов.

8 ноября 1967 г.

Дорогая Инночка! Вы чувствуете, как неотвратимо вянет, хиреет наша переписка? Вы подолгу не отвечаете, да и я не сразу (за Вами пошел или сам). Конечно, "объективные обстоятельства". Но ведь сопротивление им – мера всего, в человеке сидящего.

Я посылал Вам стихи, думая, что они вроде мостков между нами, а они как-то пролетают около Вас по касательной. Не рад я, что Вы воспринимаете их как уединенные. Если это действительно лирика, то она не уединенна изнутри, а мои как будто и извне (по темам) направлены в мир.

Пожалуй, не пошлю больше, когда будут. Не от "обиды", а п. ч. этот мостик плохо работает (возможно по моей вине).

Рад, что у Вас хорошо идут лекции, и очень верю в это. (Я сам так и не занялся усовершенствованием своих.)

Статья Ваша пойдет в № 1 "Русской литературы". Кстати, у меня сейчас один человек из Лондонского университета с диссертацией о Баратынском.

А в Коломну поеду или нет – еще не знаю. Мою работу о Блоке (3 п. л.) негде напечатать, а она для меня гораздо важнее всех предшествующих. Читать ее в Коломне, т. е. раздарить без перспективы на печать, – не хочу. Может, поеду просто гостем? А темы у них из опоязовского репертуара (все "об анакрузах") на радость Бухштабу и Лидии Яковлевне. Конечно, полезно и цивилизованно, но я это сейчас не очень ем, хотя в общем поощряю.

Да, о лекциях во Владимире… Может быть, когда-нибудь… И вообще хотелось бы съездить в Ваши места, но не теперь, когда работается, а этому конца не видно. Вот, может, Вы соберетесь?

Желаю сил для хорошей работы – ведь Ваше будущее, действительно наступило.

Ваш Д. Максимов.

Назад Дальше