Заключены в темнице мipa тленной
И дань платя царящей суете,
Свободны мы в божнице сокровенной
Не изменять возвышенной мечте.
Пусть гибнет всё, что правды не выносит,
Но сохраним мы вечности залог, -
Того, что Дух бессмертный тайно просит,
Что явно обещал бессмертный Бог.
Здесь одно лишь малое уточнение: интуиция свободы, которая в старомодном поэтическом дискурсе русского мыслителя именуется "возвышенной мечтой", на деле явила себя на протяжении последних тысячелетий как духовная шифрограмма истории. Или даже – как некая неуловимая, но всегда трепетная и живая ее "материя", как хлеб авино истории.
Феноменология свободы, или Разговор о структурах и смыслах человеческой свободы
Предлагаемое читателю рассуждение есть некая схолия, или, если угодно, некий самочинный "довесок" к гегелевской "Феноменологии духа". Благо, что этот, казалось бы, чисто европоцентрический труд немецкого философа на самом деле содержит в себе некую глубокую востоковедную эвристику [5].
Свобода – понятие загадочное и не поддающееся прямолинейной расшифровке. Но понятие всегда насущное. Люди живут и умирают ради неотступной интуиции свободы, равно как и ради неуловимой идеи свободы. Свобода неотступна, ибо, как мы убедимся далее, она радикальным образом вживлена в самое сердцевину человеческого существования. Свобода неуловима, ибо в любой из ситуаций человеческой истории и культуры она проявляет и изъясняет себя по-разному. И всегда – в разных, противоречащих одна другой модальностях: как свобода от, и как свобода для (по Эриху Фромму: freedom from и freedom for [9]).
Великий итальянский философ Бенедетто Кроче настаивал, что эта самая неуловимая и неотступная свобода оказывается едва ли не основным объяснительным понятием истории, – однако понятием, которое можно обосновать исключительно лишь из самого себя. Или – точнее – из самоценности этого понятия (или даже его предощущения) для внутренней и общественной жизни человека [2:208–235].
Тогда может возникнуть вопрос: уж не фиктивно ли это пронизывающее и отчасти определяющее собой историю это чаяние (или интуиция) свободы? Не есть ли это чаяние, если вспомнить выражение Пушкина, не более, чем "нас возвышающий обман"?
Однако, на мой взгляд, этот вопрос содержит в себе сразу две ошибки: ошибку логическую: трудность в определении предмета не означает отсутствия предмета – и – ошибку содержательную: отрицая существование одного из неотъемлемых элементов истории, мы тем самым перечеркиваем и самое историю.
А уж повинуясь порядку послегегелевской философской культуры, мы в праве выйти из традиционной плоскости разговоров об идеальной "сущности", или "субстанции" свободы в иное теоретическое пространство: в пространство разговора о феномене свободы. Вспомним в этой связи одну из шуточных философских миниатюр Вл. Соловьева:
Стихотворение "Герой", написанное 29 сентября 1830.
Субстанций нет! Прогнал их Гегель в шею;
Но и без них мы славно заживем!
В российской культуре чаяние свободы и понимание насущности этой самой неуловимой свободы оказались едва ли не стержневой темой и жизни, и мышления многих среди самых светлых наших соотечественников: от Радищева и Пушкина до Пастернака, Сахарова, о. Александра Меня или о. Георгия Чистякова .
Чтобы почувствовать, как воспринимается эта неуловимая интуиция в лучших образцах нашей культуры, достаточно вспомнить четвертую строфу пушкинского "Памятника":
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Попрошу читателя присмотреться к словам, которые я дерзнул выделить в этом четверостишье. Поэт вольно или невольно вводит чаяние ("восславление") свободы в некоторую связку, а точнее – в некоторое общее смысловое поле с человеческим взаимопониманием и солидарностью ("буду… любезен я народу"), с высоким нравственным настроем человеческих душ ("чувства добрые"), с даром снисходительности и прощения – т. е. с милосердием, "милостью". Тонкость также еще и в том, что свобода – не только "за", но и "против": против недолжного и несправедливого в наличной жизни ("жестокий век").
Таким образом, обращаясь к пушкинской строфе, мы в самых общих и приближенных чертах поставили вопрос о вечно недосказанном, ускользающем от прямых определений, но насущном, как хлеб, феномене свободы и о его преломлении на самых высоких уровнях культуры российской. Попытаемся же разобраться в этом феномене более пристально.
1.
Приглядимся поначалу ко внутренней форме этого слова (т. е. к его смысловой, образной и исторической нагруженности) в разных языках. И приглядимся ко многозначному характеру этой нагруженности.
Коль скоро наше европейское (а вместе с ним и российское) теоретическое мышление коренится прежде всего в мышлении древней Эллады, приглядимся к греческому слову "свобода": eleutheria.
Eleutheria – понятие, обозначающее прежде всего свободное состояние человека; понятие это этимологически связано с представлениями не только о неприневоленности человека, но и о его благородстве, великодушии, щедрости, бескорыстии. Поданным британских лингвистов, историческая этимология этого греческого понятия восходит к протоиндоевропейским корнесловиям, обозначающим, с одной стороны, совокупность людей, народ, а с другой – рост, произрастание, динамику возрастания [12] .
Латинское же "libertas" (и оно, возможно, восходит к тем же самым корнесловиям) так или иначе наводит нас на мысль на связанную в общим "юридизмом" культуры Рима мысль об общезначимой ценности статуса свободного человека. Эти древнеримские смыслы и несет в себе слово "свобода", перешедшее из латыни в романские языки и – да простится мне такая лингвистическая вольность – в полуроманский (по множеству латинских корнесловий) английский язык.
Кстати, об английском языке. Смысловое богатство интуиции свободы подчеркивается здесь различием слов "liberty" и "freedom". Свобод-liberties может быть множество, свобода же freedom едина и неделима. Однако в последнем слове – как и в немецком Freiheit – силен и некоторый негативный смысл: акцент на свободу от рабских, крепостнических и даже вассальных уз.
И еще о германском корнесловии fr[a…]: этноним французского народа также прямо или косвенно связан с этой древнегерманской интуицией свободы.
В польском языке слово "swoboda" акцентирует право и свойство человека обладать чем-то "своим", тогда как более принятое в этом языке слово "wolnosc" акцентирует его право на изъявление собственной воли, отличной от иных воль [14:126].
В русском же языке (во всяком случае, в языке, взращенном нашей классической литературой) слово "свобода" акцентирует глубину не сводимого ко внешним обстоятельствам внутреннего мipa человека, тогда как "воля" старой простонародной речи подчеркивает некоторую ситуативную способность человека вырваться из тисков внешних принуждений.
Возможно, читатель заметил, что некоторую взаимную дополнительность обеих смысловых нагрузок этой единой и недосказанной интуиции свободы именно так, как выражена она в русском языке. И пушкинская поэзия вновь подсказывает нам мысль о взаимном соприкосновении этих, казалось бы, несхожих смысловых акцентов:
На свете счастья нет, но есть покой и воля…
* * *
Коль скоро мы коснулись отражения идеи-интуиции свободы в двух великих славянских языках – польском и русском – нельзя не обмолвиться парой слов (именно в контексте нашего разговора о феноменологии свободы!) об их историческом взаимодействии. Причем о взаимодействии именно в плане трактовки свободы.
История Санкт-Петербургской России (XVIII – начало XX столетия) несла в себе несомненные элементы тогдашней евро-американской эмансипационной общественной и культурной динамики [7]. В России парадоксальным историческим актором этой динамики выступало прежде всего "первое", дворянское сословие: "второе" – духовенство было бесправным, а самоорганизованного "третьего сословия" (в европейском смысле этого слова) в России, по крайней мере, до Революции 1905 г., вообще не было. Первоначально эмансипационные чаяния передовых групп дворянского сословия искали свое обоснование в опыте соседней дворянской "республики" – Речи Посполитой. И это наложило отпечаток на богатый полонизмами язык русской дворянской элиты XVIII – первой четверти XIX столетия: дворянство именовалось "шляхетством", закон – "правом", проповедник – "казнодеем" , свобода – "вольностью".
Вспомним знаменитый Манифест о вольности дворянства 1762 года; вспомним радищевскую и пушкинскую оды "Вольность"… А Грибоедов запечатлел употребление этого слова (с его мощными и рискованными политическими коннотациями) в дворянском быту:
Ах, Боже мой, он карбонара!
/…/
Он вольность хочет проповедать!
Впрочем, в народном и народническом лексиконе обозначении свободы как "воли" (т. е. независимости от внешних принуждений) держался на Руси чуть ли не до конца XIX столетия: "царь-батюшка волю дал", "Земля и воля", "Народная воля"… А уж описать всерьез, как взаимодействовал в русской речи позапрошлого века полонизм "вольность" с простонародной "волей" – это дело историков русского языка…
* * *
А как обстоит дело в том внеиндоевропейском, азиатском языке, который – через Библию – во многом определил собой пути европейской мысли, словесности и культуры: в языке библейском, в иврите?
В текстах Ветхого Завета, столь насыщенных интуицией свободы [1], категории свободы вообще нет. Встречается лишь субстантивированное прилагательное "свободный" (хуфши), обозначающее бывшего раба, избавившегося от рабской доли [4:26–29]. Есть еще и слово хацала, означающее освобождение как избавление от беды .
Собственно же понятие свободы (херут), этимологически восходящее к субстантивированному прилагательному "хор" (достойный, благородный), появилось лишь где-то в первые века нашей эры. Но это уже касается не библейского, но талмудического иврита. Однако и здесь, на мой взгляд, проявляется еще одна небезынтересная для нашего рассмотрения акцентировка.
Согласно раннему мишнаитскому трактату "Пиркей авот (Наставления отцов)", рабби Иехошуа сын Леви (III в. н. э.) постоянно слышал некий голос Свыше (Батколь), предупреждавший о том, что не следует путать кинжал (харут) со свободою (херут).
Стало быть, слово "свобода" омографически и почти что омофонически, но вовсе не этимологически, связано со словом "кинжал". Без огласовок оба слова пишутся одинаково: хет-реш-вав-тав. Но, так или иначе, несмотря на неоднократные предупреждения Небесного гласа, свобода невольно ассоциируется с потребностью самозащиты. Ведь издревле Земля Израилева была (да и поныне остается) как бы проходным двором между континентами, между несхожими и конфликтующими культурами, этническими массивами, религиями, государствами, ордами, вооруженными шайками и т. д. Так что в данном случае свобода ставится во многозначное отношение к натискам внешнего насилия и к побуждениям собственного произвола.
А если продолжить разговор о традиции библейской, – греческое слово eleutheria (свобода) появляется в Апостольском разделе Нового Завета. Вспомним, напр., характерное речение ап. Павла: "где Дух Господень – там и свобода (oude pneuma kyriou, eleutheria)".
О чем же говорит нам весь этот представленный выше многофокусный лингвистический экскурс? – Да прежде всего о насущности и об особой смысловой объемности этой всегда ускользающей интуиции человеческой свободы.
Тогда: каков же возможный философский "сухой остаток" из этого экскурса? – Думается, что сформулировать его можно было бы следующим образом.
Свобода есть существеннейший в культуре и в истории, но почти не поддающийся строгому описанию медиатор между внутренней динамикой человеческого духа и объективной динамикой Вселенной (включая и динамику социальной Вселенной). Или – если вспомнить известное речение Канта – между "звездным небом надо мной" и "нравственным законом во мне". Т. е. речь идет о свободе как о медиаторе в непреложной коллизии мipa и личности, коллизии объективных обстоятельств жизни и нашего внутреннего опыта, когда смерть выступает в качестве последнего довода объективной Вселенной, а чаяние бессмертия – в качестве последнего довода нашей субъективной человечности, которая и сама – через историю и культуру – так или иначе входит в динамику Вселенной.
И, стало быть, уместно, вслед за трудами Н. А. Бердяева, говорить о "субъект-объектности" нашей человеческой свободы.
2.
Откуда вырастает, откуда приходит наша свобода? – В свете всего сказанного выше, думается, что прежде всего – из ситуативной неопределенности нашего нахождения в мipe, из сложности и многозначности предпосылок нашего существования.
Тогда – новый вопрос: каково соотношение свободы и необходимости в этом самом нашем существовании? – Вся сложность, однако, в том, что, как и свобода, сама необходимость – далеко не однозначна и не монолитна.
Да, мы во многих отношениях детерминированные существа. Только вот чем и как мы детерминированы? – Сами воздействующие на нас детерминации многочисленны, многозначны в своих соотношениях, многоуровневы, с разной силой давления на человека. И во многом наши мысли, слова и поступки выстраиваются на пересечениях этих разнонаправленных, разнопорядковых и разноуровневых предпосылок / детерминаций.
Наши психо-физические влечения (проще говоря – плоть), язык, сама структура нашего мышления, житейские интересы, социальность, культура, юридические нормативы, иной раз почти безотчетные нравственные интуиции, художественный и духовный опыт – всё это сталкивается, пересекается, спутывается, обостряется или подавляется в каждом из нас. Каждый из нас – не просто "поле", но внутреннее подвижное пространство взаимодействующих и часто дисгармоничных предпосылок. И каждый раз мы должны – осознанно, полуосознанно, неосознанно – делать свой уникальный выбор, лавируя между ними и находя себя в этом выборе.
Таким образом, самим фактом своего человеческого существования мы присуждены к свободе, причем каждый акт нашего речевого или ситуативного поведения так или иначе связан с выбором, который мы должны так или иначе осмыслить и осознать. А иной раз – с разной степенью искренности или неискренности – оправдывать перед собой и перед окружающими. За любым мгновенным, интуитивным и, казалось бы, неосознанным выбором – века и века транслируемой в поколениях работы памяти, слова мысли и культуры. Посему свобода наша – не "осознанная необходимость" (т. е., по существу, добровольная капитуляция нашего внутреннего мipa перед силою внешних обстоятельств), но именно – осознанная свобода как осмысленное и подчас стремительное нахождение себя в вихревых потоках этих самых обстоятельств.