Петренко ушел. Иван допил "Енисели" и сказал: "А, Санек, полковник-то наш удержался на черте все-таки! Ни тебе блядской русской трогательности, ни тебе дешевого еврейского обыгрывания словечек. Хотя, впрочем, если ты меня спросишь, то сам феномен русско-еврейского сочетания представляется мне чем-то вроде "балерины-машинистки": руки печатают, а ноги под столом играют. Печатает она, конечно, с ошибками. А знакомые вздыхают: такая, говорят, способная женщина, а что делает! Да ничего! Обе нации - равновшивые! Чуткий полковник, а?"
"Мое дело замечать, а не выносить суждения, - ответил за меня Геня. - Все, что ты хотел сказать, - это то, что Сергей Аристархович воздержался от регрессии. Но регрессия все равно здесь, с нами. Твое последнее сравнение само есть ее симптом: мы удачно реагируем словами, вместо того чтобы созерцать случай в случае. Русские, евреи, немцы, американцы - все это случайные точки в пустом пространстве нашего собственного недуманья. И только мы начинаем это пространство наполнять, то заполняем его собой, своим. Объекты мышления уже не мыслятся нами, как его, мышления, случаи. И само мышление превращается в поиск себя в другом и… прекращается. Его больше нет. Да и нас самих больше нет - ведь мы себя уже выразили как что-то чужое и, я бы позволил себе добавить, чрезвычайно важное".
Глава шестнадцатая: На моей кухне 1966-го
"Андрей, - начал я, - а ведь тебе очень хочется считать, что за всем этим - тем, что и не перескажешь, - стоит что-то одно, неопределенное, но фундаментальное и что всякий раз когда мы падаем, то об него-то и разбиваем носы". "Милые вы мои, - тоненьким голоском вскричал Додик, - не когда вниз падаем, а когда вверх подпрыгиваем и разбиваем макушку потолок, тщеславно полагая, что там - наш предел!"
Андрей был "поздний", и все было позади. Страх за жизнь молчал почти во всех нас, но не в нем. Вступил Геня.
Геня: Итак, мы - в третьем периоде философствования. Первый прошел во дворе, второй - в Ленинской курилке, третий проходит на кухне (почти у каждого - своей). Третий себя почти исчерпал, едва начавшись, а отчего? От предельного приближения к теме, я бы сказал. В первом периоде темой были мы сами. Но, славу Богу, мы оказались чуть-чуть стары для походов по дальнему Подмосковью, не говоря уже об альпинизме. Подумать только каких-то жалких три-четыре года, а какая разница! Думая сейчас о нас в конце тридцатых, я вижу не нас самих, а наши, как бы еще при жизни "выделенные" астральные тела.
Я: Не выделенные, а выдавленные не осознанным нами давлением жизни!
Андрей: Да вы с ума сошли! Впрочем, тогда меня с вами не было. Я вот только думаю: хватит ли вас еще лет на десять?
Я: О Господи, ты это же самое говорил пятнадцать лет назад в курилке. У тебя, как и у Гени, привычка отождествлять жизнь с разговором о ней. А если серьезно, "хватит ли нас еще лет на десять" - на что?
Андрей: На жизнь. На что еще? Теперь ведь, кажется, нас никто не собирается убивать?
Додик: Голубчики вы мои, простите мне эту дерзость, но из-за этой, только что упомянутой Геней разницы в возрасте вы опоздали не только на турпоходы и теннис, но и на… понимание индивидуальной смерти. Я сам несколько раз умирал от сердечных припадков, усугубленных вся кого рода излишествами. Мои подруги умирали от дурно сделанных абортов и белокровия. Не презирайте нас или, вернее презирайте нас, но уступите нам одно наше право и преимущественно - умирать персонально! Ваше детство было настолько пронизано идеей коллективной смерти, что когда человек стрелялся из-за несчастной любви, как мой двоюродный дядя Левит, то вокруг шептались, что это - неспроста. А мой сосед, генерал-майор Сидорец, однажды вполне серьезно высказался в том духе, что-де если его не расстреляют, то он будет жить вечно.
Андрей: Но это же - почти гениально!
Додик: Ничего гениального. Просто результат поверхностного наблюдения теперь покойного (все-таки!) генерал-майора за выжившими коллегами. Мертвых я тогда не имел возможности наблюдать, ибо пребывал в детском саду, в то время как вы уже учились в средней школе. Сейчас, по роду занятий и личному пристрастию много наблюдая за мертвыми и за собой как первым туда кандидатом, клянусь: все умерли (или умрут) - персонально!
Геня: Значит - они так хотели!
Андрей: Это - феномен нового нигилизма.
Додик: Ничего подобного. Просто - неудержимый и всеохватывающий процесс либерализации в России коснулся наконец и смерти.
Андрей: В этой остроте я ощущаю сильный якобинский привкус. Когда нам уже не чем серьезно разговаривать, то мы начинаем высмеивать то, о чем раньше говорили с благоговением.
Я: Со страхом, милый Андрей, со страхом, а не благоговением. Невозможно же двадцать лет подряд опять и опять впадать в патетический тон при упоминании об утерянной возможности быть коллективно уничтоженным.
Геня: Я только единожды видел, как дедушка Тимофей Алексеевич действительно сердился. В конце пятидесятых к нему пришли в гости двое вернувшихся из лагерей бывших соседей, Эммануил Гребнер и Ипполит Зыбковец. Пьют чай, рассказывают: "Так мы день - на корке хлеба, месяц - на корке хлеба, год… и выжили". А дедушка: "Так отчего же, вы думаете, вы выжили-то?" Зыбковец ему: "От силы духа. Сила духа, - говорит, - у нас была". Тут дедушка почти закричал: "Какого духа? Вашего?"
Я: Значит, Геня, в конце пятидесятых Тимофей Алексеевич был еще жив?
Геня: Пожалуй, да.
Андрей: Что это - мистический разговор? Почему в других местах Москвы и вообще космоса люди или живут, или умирают, а в вашем идиотском переулке они то ли живут, то ли нет? А нет ли во всем этом элемента шарлатанства?
Додик: Я вижу в этом, скорее, экзистенциальную шутку своего рода.
Геня: Нет. В этом нет ни того, ни другого, хотя, конечно, дедушка научил Нику и меня относиться и к его, и к нашей смерти с некоторой иронией. Такое к ней отношение характерно для промежуточной ситуации. Достаточно себя поместить в такую ситуацию и… То есть, конечно же, поместить себя в нее - невозможно. Но можно в ней оказаться. Я думаю - и это самое интересное, - что те, кто в нее попадают, не меняются. И ты сам и то, что тебя окружает, остается тем же самым для себя - но не для тебя. Для тебя же самого ты сам, другие люди, вещи и места обретают особый смысл. Особый, но не другой. Можно даже сказать, что они для тебя обретают свой (т. е. их) собственный смысл, которого в другом месте - вне промежуточной ситуации - они не имели. Кто знает? Может быть, вне этой ситуации они вообще не могут иметь никакого реального смысла для тебя. Когда я повторяю "для тебя", я имею в ниду, что само понятие "промежуточная ситуация" имеет смысл только для одного, данного, то есть присутствующего здесь и сейчас, человека.
Андрей: Почему ты называешь эту ситуацию промежуточной? Только говори осторожнее; видишь, Саша весь дрожит. Додик, дайте ему валерьянки, пожалуйста.
Геня: "Промежуточное" - это то, что находится между твоим субъективным психологическим восприятием себя и жизни, и объективностью сознания. В этом - главное отличие промежуточной ситуации от "пограничной ситуации" или "ситуации выбора" у экзистенциалистов. Они ввели это понятие…
Додик: Но они это сделали, чтобы показать, как сама жизнь, кристаллизуясь, подводит человека к данному моменту решения и выбора. И этот момент - один. Вторым будет момент смерти. Поэтому этот момент и есть единственный момент бытия.
Геня: Так не может получиться. Сама жизнь не кристаллизуется. Что-то может происходить только в сознании, которое всегда есть. "Ситуация выбора" экзистенциалистов выведена из жизни и полностью подчиняется ее, жизни, логике. Их бунт поэтому чистая риторика. Их сознание парализовано романтическими амбициями, а их эстетика запрещает иронию. Вообще они играют на руку жизни. Моя же промежуточная ситуация не вынуждает меня ни к какому выбору и, строго говоря, не имеет никаких последствий для моей жизни. Но все мое прошлое, оказываясь осмысленным, уходит в смысл вместе с его, прошлого, трагедией и непоправимостью; туда же "проваливается" важность происходящего и неотвратимость будущего.
Андрей: Твоя промежуточная ситуация не является ни феноменом, ни эмпирическим фактом.
Геня: Разумеется, она - ни то, ни другое. Потому-то она и может быть реально пережита. Переживший ее человек точно знает, что он уже не сможет вернуться к прошлому, ибо для него прошлое не существует. Но это переживание не приблизит его к "жизни новой", ибо она будет всегда от него "отодвигаться" в неохватываемое сознанием будущее. Словом, моя ситуация называется промежуточной потому, что она оставляет пережившего ее в бесконечном промежутке между исчезнувшим, то есть превратившимся в смысл, прошлыми - будущим, которое из "ожидаемого" или "обозримого" превратилось в символ еще не свершившегося сознания. Поэтому такой человек не отмечает этапы к достижению цели, а наблюдает точки сознательного прохождения. И было бы смешно и нелепо, если бы он "свободно предоставил себя в распоряжение других": люди цели не могут реально воспользоваться свободно проходящим. Его слова и дела не послужат никакому делу.
Андрей: Как я понимаю, твой "свободно проходящий" занимает "промежуточное положение" между сверхчеловеком Ницше, homo viator'oм Габриэля Марселя и ангелом.
Геня: Нисколько, ибо, в отличие от них, он просто не существует как отличный от других. Существует только это неотмеченное состояние создания, которое хотя и вводит его в промежуточную ситуацию, но никак его этим "введением" не обозначает. Теперь делайте со мной, что хотите!
Андрей: С тобой ничего нельзя сделать, ибо твоя промежуточная ситуация - это трюк, который делает тебя неуязвимым в споре. Временно, разумеется, пока собеседники не придут в себя…
Додик: И не вернутся от самих себя к "проблемам дня", так сказать. Вы это имеете в виду, да?
Андрей: Я просто думаю, что Генина промежуточная ситуация может быть понята - или пережита - не более чем одним человеком в каждый данный момент. И в этом смысле она действительно предельно индивидуальна.
Додик: А не кажется ли вам, что - по той же причине - и смерть не может быть пережита более чем одним человеком в каждый данный момент?
Я: При том, что в обоих случаях сам случай никак не будет зависеть от переживающего. От него будет зависеть лишь, как пережить, но не факт переживания.
Когда через восемнадцать лет я пересказывал эту беседу Нике (в начале нашего разговора об экзистенциалистах, на набережной Сен-Мишель), то он заметил, что само понятие персонологии вытекает из объективности, не-психологичности сознания. Так, к примеру, сам случай включения человека в промежуточную ситуацию - объективен. Но поскольку подавляющее большинство философствующих продолжает мыслить, говорить и писать в категориях "общего, частного, единичного", то им будет очень трудно понять, что в промежуточной ситуации мы всегда имеем дело с единичным случаем однойи той же объективности сознания. Когда же я его спросил: "А как же с Робертом? Неужели это в нем исчезло?" - то он, после небольшой паузы, сказал, что случай "случается", так сказать, только с тем, кто может его пережить, но это не значит, что он это сделает. И добавил: "Нет борьбы сознания с жизнью. Сознание ни с чем не борется. Но наблюдающий промежуточную ситуацию в другом (что вряд ли возможно без особой способности наблюдения) видит ее как борьбу другого со своей (другого) жизнью. Можно, конечно, и совсем уехать - как я, например, - но это далеко не всегда дает дополнительный шанс, Роберт пошел навстречу смерти во имя жизни, что объективно-омерзительно (смерть такого не прощает!). Он оставил данную ему (природно?) потенцию включения в промежуточную ситуацию, но не попал в сознательную ситуацию смерти. Я оставался в ней на всю жизнь, но заплатил за это полнотой жизни. Но это, разумеется, только если смотреть со стороны - само сознание не знает цены и платы, как оно не знает и борьбы, Геня, например, обожает наблюдать, и поэтому, должно быть, его не интересует счастье. А Роберту, чтобы вновь "попасть в случай", нужно будет пройти через вторичную смерть". "А как же со мной, - не удержался я, - представится ли мне такой случай?" "Не знаю, - засмеялся Ника, - ведь ты, перефразируя Георгия Ивановича, который, естественно, тебя не мог знать, до сих пор не решил, что тебе делать со своим пудингом, и пока отщипываешь по кусочку от чужих. Помнишь, как мы обедали в клубе вчетвером - Артур, Фредерик, ты и я? После обеда Артур сказал дяде Фредерику, что ты - самый неталантливый из известных ему необыкновенных людей. Меня это определение очень рассмешило, а Фредерик к этому добавил, что твой удел - вечно быть в высшей лиге. И не потому, что ты этого заслуживаешь "по классу", а потому, что ни в какую другую тебя не примут по уставу. Ну, недоволен? Сам напросился, как любил говорить Роберт".
Одно из страннейших обстоятельств моей жизни (а может быть, и не только моей) заключается в том, что какие-то люди не могут в ней совпадать друг с другом во времени: присутствие одного почему-то исключает присутствие другого. Так, пока в моей жизни был Роберт, там просто не могло быть Ники. Они, может быть, и появляются-то лишь для повторения того, чтобы укрепить во мне память друг о друге для "там впереди" будущего сознания, и совсем не для того, что бы ло "там позади"… Они освещены сзади, но светит-то всегда вперед. Чтобы видеть - не следует оборачиваться.
"Возвратись я туда перед войной, - говорил Ника, - я бы, возможно, стал почти тем, что я есть сейчас. Но заметь, почти! Тетка двоюродная из Канн (прежде из Калуги) звала недавно поехать посмотреть "дорогие гробы" (она, конечно, хотела сказать - могилы!). Дядя Фредерик был в нерешительности некоторой. Но дай мне вернуться к "почти". "Почти тем же" - это значит тем же, но без легкости. А я не могу жить, не ходя легко. Там бы, боюсь, ходил бы я тяжело, а бегал - прытко… Но это был бы не я".
Глава семнадцатая: Риск
Поздняя осень 1978 года. Наш оксфордский день был закончен. После ленча в Сент-Антонисе и недолгой встречи с Зерновым (он уже терял зрение, но в теологичекой беседе был, как всегда, зорок и абсолютно определенен, хотя и без малейшей настойчивости) мы вернулись на поезде в Бирмингем.
"А не смотришь ли ты сам на это твое "мерцательное", так сказать, пребывание с грустью?" - спросил Нику, когда мы уселись на полу перед газовым камином в его маленькой гостиной.
"С грустью - да, но не с сожалением. Ах, как неполна моя жизнь! Но я никогда не стремился к полноте жизни. Я, скорее, даже побаивался ее, полагая, что пусть будет поменьше, чем чуть больше. Но мы все в плену хронологии Круглых дат. Ведь подумай только! В тот самый 1948 год, когда ты (согласно Гениному рапорту) истерически метался по Москве и Подмосковью, а потом, уже в полной панике, "умотался" на Урал, к профессору Воронову, я улетел в Перу. Я был послан ознакомиться с условиями строительства нового индустриального комплекса. Дядя Фредерик тогда колебался, вкладывать ли ему деньги и энергию в это несколько необычное бельгийско-португальско-американское предприятие, и поручил мне "составить свое собственное мнение" и сделать ему полный отчет. Там же, в Перу, я решил отпраздновать десятилетие своего "убегания" из Москвы. Но я знал - ах, как точно я звал, - что никакого убегания не было!
Москва не наполняла меня. Я просто пребывал в узком прямоугольнике Третьего Обыденского, время от времени деля это пребывание с Робертом, родичами и под конец с Анатолием. Но как-то незримо для меня (о, этот Никин русский язык!) прямоугольник стал превращаться в треугольник с очень узким основанием и вершиной в виде дедушки Тимофея. Но и треугольник, сужаясь, грозил превратиться в прямую линию - и я был буквально вытолкнут из этого катастрофически уменьшающегося пространства навсегда.
Судьба сделала свою работу, и дедушка Тимофей безумно испугался, как бы я, по чьей-нибудь ошибке, не попал под колеса чужого поезда, вместо того чтобы "спокойно" уехать на своем. Так зачем же было праздновать годовщину исполнения работы, не тобой, хотя и для тебя, исполненной? Ты же, напротив, был наполнен Москвой и жизнью и бежал на Урал, боясь переполнения в виде ареста, допросов и лагеря. Судьба всегда ведет тебя по краю - в каком бы пространстве ты ни пребывал. Так что увеличится твое пространство, уменьшится ли, ты этого и не заметишь.
Но так или иначе, я, сидя на гигантском пляже, смотрел иа безбрежный Океан, весело болтал со своим приятелем Джорджем и двумя испанскими девушками, пил жутко крепкий напиток по имени "Тэгор" и про себя, без единого звука об этом, праздновал десятилетие своего "обрыва". А ты - как хорошо я вижу тебя сейчас, - ты только недавно бросил эти идиотские празднования. Да и то едва ли не в последний момент. Следя за тобой, как навечно приставленный шпик, не получил ли я от того же вечного Гени полного отчета о праздновании тобой "Вторичного Совращения" 26 января 1959 года?"
"Трепач чертов, Геня, - сказал я, - так его же самого там не было, о Боже!" - "Совершенно неважно, был ли он там персонально или не был", - наставительно возразил Ника, но совершенно очевидно, что на следующий день он обстоятельнейше проинтервьюировал твою тетку Эсфирь Григорьевну, а потом "дорабатывал детали" с твоими неизвестными мне друзьями Сережей и Леней. Он-то, Геня то есть, и заключил письмо об этом событии словами: "Я склонен рассматривать этот поступок не только как крайнее проявление его (то есть твоего) идиотизма, но и как стремление к его (то есть идиотизма) символизации". Когда я заверил Нику, что мне пришлось немало посожалеть об этом и некоторых других празднованиях и что возможно, что в них-то и проявилась моя внутренняя склонность к самоотмечиванию, то и сказал, что, конечно, любое мышление про себя - трудно, если оно не вынесено: "Поэтому, пожалуй, думать о себе вообще не стоит. Но еще хуже - пытаться понять жизнь "как она есть"".
"То, что в России называется пониманием жизни, - продолжал он, - убивает реальное философствование еще в зародыше и - вместе с еще не родившимися философами. Достаточно взглянуть на сами вопросы: Что делать? Кто виноват? Как жить? И все прочее. Жуткое дело!"