В моем четвертом "левом" письме Гене (для Андрея, который тогда еще был жив) я пытался сформулировать Никины и мои попытки философской откровенности. Уже в самом начале любого индивидуального философствования абсолютно необходимо полное оставление тобой понимания жизненных связей. Побочная цепь философии (прямых целей у нее нет) - выход из жизненной необходимости. А ничто так не привязывает к жизни, как ее понимание. И даже если ты живешь в ней телом и душой, то по крайней мере не занимайся ее "постижением": живи бездумно; думай безжизненно, живи легко (о!); думай тяжело (это - легче!); слушайся жизни в делах жизни, как должно слушаться и почитать старого отца, но помни, что в философствующем нет места ни послушанию, ни уважению. Андрей читал и немного обижался. На Геню, конечно, В России всегда реагируют на "передающего", а не на источник - и правильно!
Отбрасывание идей, настроений, обстоятельств, чего угодно - есть предвестие поражения или само поражение. Все, что ты хочешь отбросить, надо сначала переработать в сознании, превратить из факта жизни в событие сознательного опыта, а потом - не отбросить это от себя, а отодвинуть себя от этого, отстраниться, так сказать, от этой части своей же собственной сознательной жизни. Это "отстранение", отодвигание себя - вместо отбрасывания другого - было сформулировано Эдиком (Давидом) в его письме ко мне от 20 июля 1975 года из Чикаго. Пересказывая эту и другие его мысли Нике уже после смерти Эдика, я добавил, что в моем случае (из-за природной трусости, должно быть) судьба нередко совершает эту работу для меня, а точнее - вместо меня, превращая мои не оформленные сознанием стремления во вполне ясные случаи - для научения, что ли.
Ника, внимательно выслушав, заметил: "Эдик потерпел поражение в двух опаснейших для людей его типа точках - в отношении евреев и женщин". Мне это замечание показалось странным и неожиданным. Но он продолжал.
"Ты сам это уже давно понял, но забыл или просто не хочешь напоминать себе об этом. Ведь каждый христианин, каждый гой, так сказать, хоть с унцией мозга в черепной коробке, знает, что он - новый еврей, и как таковой наследует Израиль. Отсюда - так именно и утверждал дедушка - прямая необходимость антисемитизма. Ведь нормальный житель земли не может не подозревать в злонамеренности и кознях ее, земли, законного наследника - по все еще не отмененному Ветхому Завету. Поэтому у обыкновенного среднего христианина, даже если он атеист, практически отсутствует сознательный выбор в отношении евреев. Ибо если он порядочный человек, то отбрасывает антисемитизм, но не совершает при этом сознательной работы по отстранению себя от него, то есть ведет себя, как "незаконный сын". А если он непорядочный, хамское отродье, так сказать, то принимает антисемитизм как вполне человечески оправданный способ защищать сквотера от притязаний законного владельца - и не беря греха на душу.
У еврея же - и у русского еврея в особенности - ситуация получается несколько более сложной. На низовом уровне он не хочет, чтобы русские морды с улицы тыкали ему в рожу его еврейство. Однако, поднявшись на ступень выше, он уже не хочет, чтобы его соплеменники обязывали его считаться евреем. То есть на этом, втором, уровне он хочет быть одновременно и "в некотором роде евреем", и "свободным человеком на голой земле". При этом, конечно, он забывает, что тогда он ничего не наследует, и менее всего отнюдь не голую Землю Обетованную. Помню, где-то в конце тридцатых дядя Фредерик взял меня с собой навестить тогда почти еще молодого Артура. Тот тогда пребывал в весьма странном учреждении - нечто среднее между наскоро сымпровизированным странноприимном домом для беженцев из революционной Испании и вульгарной тюрьмой. Артур - тогда уже в который раз разочаровавшийся в левых идеалах и обратившийся в левокооперативный сионизм - кричал на своем австро-венгерско-французском диалекте: "Дайте нам оглянуться! Дайте нам впервые за два тысячелетия увидеть мир из нашего места!" Дядя-то хотя и не философ, но прокомментировал с почти картезианской ясностью: "Вздор, mon cher! Такого места - нет. Ты, как человек бескорыстный и отважный, хочешь сражаться. Тебе поле битвы нужно, а не место, где можно было бы оглянуся (хотя бы и с опаской!)"
Однако все участники этого и других разговоров того времени - и Артур, и Георгий Иванович, и Фредерик и даже наши с тобой отцы и матери, - все обладали одним общим свойством: у них было много времени. Не парадоксально ли? Тут тебе и окопы Первой войны, и бомбежки Второй, и советские чистки, и германские газовые камеры, и… черт в стуле! Но они - если выживали, конечно, - продолжали жить на свой манер. Потому что время у них было - или они думали, что оно у них было, - для завершения безумств начала века. У нас с тобой времени меньше. А у Эдика - он нас на полпоколения моложе - его было еше меньше. Но зато у нас есть другой шанс. Вместо их историчекого долголетия и бесконечного переигрывания одной и той же партии мы можем просто - встать и уйти. Без опрокидвыания карточных столов, без битья шулеров канделябрами, без гуманистической риторики справедливо обиженных. Беда Эдика была том, что он, не обладая избытком времени наших отцов, думал и поступал так, как если бы времени у него не было вообще. Он знал, что такое отстранение вместо отбрасывания, но все равно отбрасывал - из-за чрезмерной своей "метафизической спешки". В конце концов, если судить по его последним к тебе письмам, евреи, как и вообще люди, крайне раздражали его непониманием его философии. Прекрасно осознавая, что философ и его философия - это одно и то же, он в то же время стремился "расчистить себе почву" для философствования. И где расчистить! В Бостоне, о Боже! Тут бы ему, казалось бы, и "самоустраниться" - ведь евреи, даже бостонские, слишком люди жизни, чтобы не уважать философа-аскета; но он, как русский еврей, хотел идти до конца (так быстрее?).
Ты скажешь, это - о жизни, а не о философии. С этим я никогда не соглашусь, ибо любая ошибка философа есть ошибка философская. Ведь даже Артур под конец жизни испугался (а он был похрабрее нас с тобой вместе взятых, да и с Эдиком в придачу) и согласился, что евреи поехали в Израиль, чтобы там жить, а не взирать оттуда на человечество, и быть для него образцом человечности. Какая уступка для человека начала века!
Вообще я думаю, что еврейская проблема была выдумана дьяволом как весьма эффективный метод в его работе с мыслящими людьми. И когда философ (если он еврей) отрицает свое еврейство, то этим он низводит себя до уровня мыслящих людей. То же делает и философ не еврей, если он отрицает - по смыслу - чужое еврейство, говоря, что оно не имеет для него значения. Но если философ-еврей говорит: "Хотя я и еврей, но…", то это во сто крат хуже, ибо этим он отрицает трансцендентальное единство того, что называется "философ". Я думаю, что филон Александрийский, который с "эллином был эллин, а с иудеем - иудей", жил еще в том "предпроблемном" времени, когда христианство только еще начинало себя формулировать как особый случай исторического сознания. Сейчас настоящему философу в Бостоне, еврей он или не еврей, приходится думать прежде всего о том, как всех обмануть - университет, друзей, семью, - чтобы продолжать думать, делая вид, что ты живешь. А это возможно, только если ты уже отодвинул себя от наиболее животрепещущих проблем. Ха-ха! Они пусть трепещут, а ты - не трепещи и, Бога ради, не иди до конца ни в чем!"
Глава восемнадцатая: Ненаписанное письмо и пушкинский день
Сказать, что я все время ждал удобного случая, чтобы спросить Нику о Тимофее Алексеевиче, было бы преувеличением. Но вопрос оставался, хотя его праздность - не говоря о бестактности - была мне очевидна. В нашу предпоследнюю, до парижской, встречу, в 1983 году, когда я стал ему рассказывать о приезде в Лондон одного из моих любимых московских друзей, Ника неожиданно обронил: "Не ищи подтверждения". "Чего?" - удивленно спросил я. "Подтверждения себя - вот что ты ищешь. Сохранения или, точнее - восстановления непрерывности своей биографии". И он продолжал так:
Ты думаешь, что я не слышу непроизнесенных вопросов? Хорошо - пусть будет так, как ты хочешь, хотя и я этого иногда хочу, когда тебя иижу. Но не предупреждал ли я тебя, что на непрошеный вопрос и ответ будет непрошеным?
Итак, во-первых - письмо. Ты спросишь, не отправил ли я ему хоть одно-единственное письмо за сорок пять лет и не получил ли хоть одно в ответ? Нет! Этого не было. Уже первый полученный мною его ответ означал бы подтверждение меня там. Не прелестно ли? Я себе полвека летаю из Европы в Америку, из Перу на Гавайи и обратно, и одновременно я - там, в Москве. Дешевый биографический трюк! Ты ищешь подтверждения, чтобы быть внутренне свободным, но никакой внутренней свободы нет - как нет вообще никакой особой свободы. Как приятно думать, фланируя между Сент-Джсймсом и Мэйфером, что ты навеки утвердился в сердцах друзей, еще фланирующих между Арбатской площадью и Смоленской. Там ведь ты тоже думал, о чем хотел? Внутренняя свобода - это даже и не ложь. Это - привычное вранье. Так врут холопы, получившие временную поблажку от своих господ. Твое желание быть подтвержденным там это именно и означает: ты свободен, но для полноты жизни хочешь сохранить и то самоутешение. Но ведь ты не можешь не знать, что полнота жизни исключает свободу, что биография уничтожает свободу, что всякое следование себе искажает свободу. Наша почти сороколетняя переписка с Геней оттого и свободна, что она не возвращает нас к прежней жизни, а фиксирует точки нашего мышления в настоящем.
Что мог бы я написать дедушке? Дорогой дедушка! Я люблю тебя и не могу без тебя жить? Так я же могу! Что бы он мог мне написать? Дорогой Ника! Я люблю тебя и продолжаю (или кончаю) жить, любя тебя? Так он же во имя любви и выслал меня сюда!
Геня мне пишет: "Вчера я думал (или говорил) то-то и то-то. Что ты думаешь об этом сегодня?" Или: "Говоря о том-то и том-то, я вспомнил, что ты говорил о том же". И так далее. "Зефирная рефлексия" Роберта была его счастьем. Да, врожденный дар - скажешь ты, вундеркинд от сознания. Рефлексия заодно с жизнью. Даже его желание стать артиллерийским офицером (как твое - профессором философии) было ведь не более чем эстетической грезой. По вдруг - крак! Роберт захотел еще жить. Жить отдельно от созерцания, а созерцать - ну, скажем, "в свободное от работы время". И что же? Фиаско! Пропал и то, что само ниже жизни. Созерцание не терпит добавлений и совмещений. Мое письмо к дедушке было бы шагом назад к жизни, о которой он свидетельствовал, но которой он не жил. И пока та жизнь оставалась, он свидетельствовал о ней через меня, как позднее Геня наблюдал ее через тебя и Андрея. Но хватит о письме, которого не было. Я хочу тебе рассказать одну историю, о которой до сих пор не знает никто, кроме ее участников, а теперь - и тебя. Дело было зимой 1937 года, когда праздновали (роскошно, великолепно - как мне тогда казалось) Пушкинский юбилей.
Мама Роберта "чудом" (так тогда говорили) достала нам билеты на дневной спектакль "Онегина" с Жаданом - Ленским и Гагариной - Ольгой. Дирижировал, кажется, Самосуд (или я все спутал - неважно). День обещал быть необычайно счастливым. Мама, папа, бабушка Лидия и все братья и сестры с самого утра поехали на день рождения Лизочки, любимой папиной племянницы. Роберт явился в девять с огромным пакетом бутербродов, и мы четыре часа подряд ели их, пили чай и играли в "пушкинские строки" (Роберт выиграл 74 раза, а я - 68). Мы были буквально набиты пушкинскими стихами и продолжали цитировать их нараспев, когда шли к Большому по Волхонке, мимо Манежа и через Охотный Ряд. До начала оперы оставалось еще минут двадцать, когда Роберт вдруг резко остановился и внимательно на меня взглянул. Все вокруг было завалено снегом, крупные хлопья которого таяли на щеках двух счастливцев.
"Никочка, - сказал Роберт, - а не находишь ли ты в том, что с нами сегодня происходит, что-то крайне необычное? Только не отвечай сразу. Сначала хорошо подумай". В его голосе звучал давно мне знакомый триумф первого ученика в классе, который, однако, готов предоставить и "второму" его шанс на первенство. Я тщетно пытался выудить это "крайне необычное" из-под груды пушкинских стихов и съеденных бутербродов, но так и не смог, хотя сам уже начал ощущать его присутствие не только в этом дне, но и в себе. "Хорошо, я облегчу вопрос: я пришел к тебе рано утром, и с этого времени до половины второго, когда мы отправились в театр, я чувствовал в вашей квартире нечто, чего я не чувствовал никогда прежде. А я бывал у вас сотни раз!"
Я напрягся так, что пот стал заливать мне глаза (ты ведь знаешь об этой моей неприятной особенности), и хотя так ничего и не придумал, но уже знал, что знаю ответ на вопрос Роберта. Знал я и то, что когда узнаю этот ответ от него самого, то счастью этого снежного дня придет конец. И только когда мы уже смешались с нарядной, веселой толпой между колоннами Большого, он наклонился и прогудел мне в ухо: "Никочка, сегодня - первый день в моей жизни, когда я видел в вашей квартире тебя и не видел там дедушки. Где он был тогда, я позволю себе спросить, и где он сейчас?"
После театра, утомленные и ошеломленные (первый раз в Большом!), мы решили побродить немного по пути домой. Снегопад кончился. Перед ярко освещенным подъездом гостиницы "Москва" стояла группа людей, одетых по моде пушкинского времени. "Смотри, смотри! - заорал мне в ухо Роберт. - Они прямо из Большого, не переодевшись и не разгримировавшись даже, в ресторан "Москва"! Вот счастливчики!"
От группы отделились двое. Один - высокий, в гвардейской фуражке, толстом шарфе, шинели до пят и с длинной тяжелой тростью. Другой - низенький, крепкий, в цилиндре, с молодым и очень изможденным лицом. Высокий, очевидно продолжая разговор, почти прокричал: "И се оставляется вам дом ваш пуст! А что сие означает, не мне, невежде, вам растолковывать…" Тут Роберт (усталость и перевозбуждение взяли свое, я полагаю) не выдержал и, поклонившись, обратился к высокому: "Я очень извиняюсь, во вы действительно - артисты из массовых сцен в Онегине? Простите, но мне и моему другу был бы чрезвычайно лестно…"
Положив руку на плечо своего спутника, высокий проговорил, почти не гладя на Роберта: "Я, насколько себя помню, никогда не имел страсти к балам и народным гуляниям. Что до товарища моего, то балам он уже отдал дань… Но - артисты! Почему - артисты? Скорее - метафизики, если на то пошло".
И тут, когда Роберт - совершенно непроизвольно, я думаю, - сделал шаг к высокому, а тот, как бы риторически ограждаясь, выставил вперед свою трость, совершенно неожиданно вступил в беседу я: "Простите мне мою назойливость, но, как я понимаю, "будет дом ваш пуст" означает, что вот сейчас вернусь я в свой дом, а там - никого. И тогда…" "Вздор, mon enfant, - перебил меня молодой в цилиндре. - Когда вы сегодня покинули ваш дом, там тоже никого не было". "Слушай, они все знают! - опять крикнул мне в ухо Роберт. - Что-то случилось, говорю тебе! Возникает какая-то крайне сомнительная ситуация, которая не замедлит стать опасной, и тогда…" "Дом ваш пуст, - настойчиво продолжал молодой, - означает не возвращение, а покидание, оставление. Оставление его всеми, кто в нем жил, чей этот дом есть и чьим он не будет более - таково Пророчество. Но есть и особые случаи. Так, к примеру, вы mon enfant, оставите дом ваш, да и вы (в сторону Роберта) - тоже. Без вас дома ваши опустеют, живи там хоть по десять родичей со потомки их". "А мы сами, мы - где тогда жить будем?" - спросил Роберт, сжав мою руку своей, холодной как лед. "О, в местах самых различных и непредвиденных, - резко засмеялся высокий, - если захотите, конечно". "Но нас ведь не заставят силой покинуть Москву", - чуть не плача спросил Роберт (я готов поклясться - он уже начал плакать, и это - в первый раз в моей жизни!). "Едва ли, едва ли, - пробормотал высокий. - Мы сами, вы сами, они сами - выбираем. Но не замечаем этого или делаем вид, что не замечаем. Вы сами все с собой сделаете - тогда другим и делать ничего не придется. Только - показать знак".