* * *
В мысль проституции, – "против которой все бессильны бороться", – бесспорно входит: "я принадлежу всем": т. е. то, что входит в мысль писателя, оратора, адвоката; - чиновника "к услугам государства". Таким образом, с одной стороны, проституция есть "самое социальное явление", до известной степени прототип социальности, – и даже можно сказать, что rei publicae natae sunt exfeminis publicis, "первые государства родились из инстинкта женщин проституировать"… По крайней мере, это не хуже того, что "Рим возвеличился от того, что поблизости текла река Тибр" (Моммсен) или "Москва – от географических особенностей Москвы-реки". А с другой стороны, ведь и действительнов существо актера, писателя, адвоката, даже "патера, который всех отпевает", – входит психология проститутки, т. е. этого и равнодушия ко "всем", и ласковости со "всеми". – Вам похороны или свадьбу? – спрашивает вошедшего поп, с равно спокойной, неопределенной улыбкой, готовой перейти в "поздравление" или "сожаление". Ученый, насколько он публикуется, писатель, насколько он печатается - суть, конечно, проституты. Профессора все-конечно и только prostitues pecheurs. Но отсюда не вытекает ли, что "с проституцией нельзя справиться", как и с государственностью, печатью, etc., etc!.. И с другой стороны, не вытекает ли: "им надо все простить" и… "надо их оставить". Проституцию, по-видимому, "такую понятную" на самом деле невозможно обнять умом по обширности мотивов и существа. Что она народнее и метафизичнее, напр., "ординарной профессуры" – и говорить нечего… "Орд. профессура" – легкий воробышек, а проституция… черт ее знает, может быть, даже "вещая птица Гамаюн".
В сущности, вполне метафизично: "самое интимное – отдаю всем"… Черт знает что такое: можно и убить от негодования, а можно… и бесконечно задуматься. – "Как вам будет угодно", – говоря заглавием шекспировской пьесы.
(за нумизматикой).
* * *
На цыпочках, с довольным лицом, подходил к нам Шварц или Шмидт, и проговорил с акцентом:
– Сегодня будут мозги.
Это в разрежение вечного "крылышка гуся", т. е. кости, обтянутой шероховатою кожею, которую мы обгладывали
без божества, без вдохновенья.
И смеялись мы за обедом с Константином Васильевичем (Вознесенским) этим "мозгам". Кухмистер радовался, что давал нам нечто элегантное.
Немцу– утешение, но нам, студентам, скорбь. Ну, мозги съели. Но раз у него я чуть не отравился куском говядины (в щах), очевидно – гнилым. Едва проглотил, со мной что-то необыкновенное сделалось: точно съел жабу. И весь день, чуть ли не два, был полуболен.
(в универс.).
* * *
Какая ложная, притворная жизнь Р.; какая ложная, притворная, невыносимая вся его личность. А гений. Не говорю о боли: но как физически почти невыносимо видеть это сочетание гения и уродства.
Тяжело ли ему? Я не замечал. Он кажется вечно счастливым. Но как тяжко должно быть у него на душе.
Около него эта толстая красивая женщина, его поглотившая – как кит Иону: властолюбивая, честолюбивая и в то же время восторженно-слащавая. Оба они погружены в демократию и – только и мечтают о том, как бы получить заказ от двора. Точнее, демократия их происходит от того, что они давно не получают заказов от двора (несколько строк в ее мемуарах).
И между тем он гений вне сравнений с другими, до него бывшими и современными.
Как это печально и страшно. Верно, я многого не понимаю, так как это мне кажется страшным. Какая-то "воронка в глубь ада"…
(на обороте транспаранта).
* * *
Малую травку родить – труднее, чем разрушить каменный дом.
Из "сердца горестных замет": за много лет литературной деятельности я замечал, видел, наблюдал из приходо-расходной книжки (по изданиям), по "отзывам печати", что едва напишешь что-нибудь насмешливое, злое, разрушающее, убивающее, – как все люди жадно хватаются за книгу, статью.
– "И пошло и пошло"… Но с какою бы любовью, от какого бы чистого сердца вы ни написали книгу или статью с положительным содержанием, – это лежит мертво, и никто не даст себе труда даже развернуть статью, разрезать брошюру, книгу.
– "Не хочется" – здесь; "скучно, надоело".
– Да что "надоело"-то? Ведь вы не читали?
– "Все равно – надоело. Заранее знаем"…
– "Бежим. Ловим. Благодарим" – там.
– Да за что "благодарите"-то? Ведь пало и задавило, или падет и задавит?
– "Все равно… Весело. Веселее жить". Любят люди пожар. – Любят цирк. Охоту. Даже когда кто-нибудь тонет- в сущности, любят смотреть: сбегаются.
Вот в чем дело.
И литература сделалась мне противна.
(за нумизматикой).
* * *
Конечно, не использовать такую кипучую энергию, как у Чернышевского, для государственного строительства – было преступлением, граничащим со злодеянием. К Чернышевскому я всегда прикидывал не те мерки: мыслителя, писателя…, даже политика. Тут везде он ничего особенного собою не представляет, а иногда представляет смешное и претенциозное. Не в этом дело: но в том, что с самого Петра (I-го) мы не наблюдаем еще натуры, у которой каждый час бы дышал, каждая минута жила, и каждый шаг обвеян "заботой об отечестве". Все его "иностранные книжки" – были чепуха; реформа "Политической экономии" Милля – кропанье храброго семинариста. Всю эту галиматью ему можно было и следовало простить и воспользоваться не головой, а крыльями и ногами, которые были вполне удивительны, не в уровень ни с какими; или, точнее: такими "ногами" обладал еще только кипучий, не умевший остановиться Петр. Каким образом наш вялый, безжизненный, не знающий, где найти "энергий" и "работников", государственный механизм не воспользовался этой "паровой машиной" или, вернее, "электрическим двигателем" – непостижимо. Что такое все Аксаковы, Ю. Самарин и Хомяков, или "знаменитый" Мордвинов против него как деятеля, т. е. как возможного деятеля, который зарыт был где-то в снегах Вилюйска? Но тут мы должны пенять и на него: каким образом, чувствуя в груди такой запас энергии, было, в целях прорваться к делу, не расцеловать ручки всем генералам, и, вообще, целовать "кого угодно в плечико" – лишь бы дали помочь народу, подпустили к народу, дали бы "департамент". Показав хорошую "треххвостку" его коммунальным и социал-демократическим идеям, благословив лично его жить хоть с полсотнею курсисток и даже подавиться самою Цебриковой, – я бы тем не менее как лицо и энергию поставил его не только во главе министерства, но во главе системы министерств, дав роль Сперанского и "незыблемость" Аракчеева… Такие лица рождаются веками; и бросить его в снег и глушь, в ели и болото… это… это… черт знает что такое. Уже читая его слог (я читал о Лессинге, т. е. начало), прямо чувствуешь: никогда не устанет, никогда не угомонится, мыслей – чуть-чуть, пожеланий – пук молний. Именно "перуны" в душе. Теперь (переписка с женой и отношения к Добролюбову) все это объяснилось: он был духовный, спиритуалистический "S", ну – а такие орлы крыльев не складывают, а летят и летят, до убоя, до смерти или победы. Не знаю его опытность, да это и не важно. В сущности, он был как государственный деятель (общественно-государственный) выше и Сперанского, и кого-либо из "екатерининских орлов", и бравурного Пестеля, и нелепого Бакунина, и тщеславного Герцена. Он был действительно solo. Нелепое положение полного практического бессилия выбросило его в литературу, публицистику, философствующие оттенки, и даже в беллетристику: где не имея никакого собственно к этому призвания (тишина, созерцательность), он переломал все стулья, разбил столы, испачкал жилые удобные комнаты, и, вообще, совершил "нигилизм" – и ничего иного совершить не мог… Это – Дизраэли, которого так и не допустили бы пойти дальше "романиста", или Бисмарк, которого за дуэли со студентами обрекли бы на всю жизнь "драться на рапирах" и "запретили куда-нибудь принимать на службу". Черт знает что: рок, судьба, и не столько его, сколько России.
Но и он же: не сумел "сжать в кулак" своего нигилизма и семинарщины. Для народа. Для бескоровных, безлошадных мужиков.
Поразительно: ведь это – прямой путь до Цусимы. Еще поразительнее, что с выходом его в практику – мы не имели бы и теоретического нигилизма. В одной этой действительно замечательной биографии мы подошли к Древу Жизни: но – взяли да и срубили его. Срубили, "чтобы ободрать на лапти" Обломову…
(за нумизматикой).
* * *
Пешехонка – последняя значущая фигура в с.-д. Однако, значучесть эта заключается единственно в чистоте его. Это "рыцарь бедный", о каком говорит Пушкин, когда-то пылкой и потом только длинной борьбы, где были гиганты, между прочим, и по уму: тогда как у П. какой ум? "Столоначальник", а не министр. Конечно, это не отнимает у него всех качеств человека. Замечательно, что раз его увидев (в Калашниковской бирже), неудержимо влечешься к нему, зная, что никакого интересного разговора не выйдет (к Мякотину, Петрищеву, Короленке – никакого влечения и интереса). В нем доброе – натура, удивительно рожденная. Без мути в себе. На месте Ц… я бы его поставил во главе интендантства… "Пиши, писарь, – тебе не водить полки. Но ты не украдешь и не дашь никому украсть". И ради "службы и должности" смежил бы глаза на всякую его с.-д. "Черт с ней". "Этот хороший министр у меня с дурью". Я бы (испорошив плутов) и всем с.-д. дал "ход", смотря на их "убеждения" как на временное умопомешательство, которое надо перенести, как в семьях переносят "детскую корь". "Черт с ней". Судьба. Карма всероссийской державы. Не знаю, куда бы назначить Мякотина. Начальником всех кузниц в России. Во всяком случае – в конницу. О Петрищеве не имею представления, кроме того, что подзуживает несчастных курсисток к забастовкам, в чем совпадает с Зубатовым. Вероятно, дурачок – из "честных", но ум совершенно незначительный. Замечательно симпатичен, однако, Иванчик-Писарев (видел раз), и при нем какая-то дама, тоже симпатичная, умная и деятельная. Я бы им устроил "черту оседлости", отдав уезд на съедение (?!) или расцвет. Кто знает, если бы "вышло", отчего не воспользоваться. Государство должно быть справедливо и смотреть спокойно во все стороны. Да: забыл Горнфельда. Ему бы я дал торговать Камышевыми тросточками (он ходит с тросточкой, при галстухе и, кажется, пока без цилиндра). Короленко какой-то угрюмый и, может быть, не умный. Я думаю, несколько сумасшедший. Сумасшедший от странной и запутанной своей биографии, где невозможно было сохранить равновесие души. У него был прекрасный "службист" николаевских времен отец, мать – полька, раздирательные сцены русского угнетения в Ю.-Зап. крае, и последующие встречи с с.-д. Если бы у него отец был дурной – все было бы ясно; но запуталась (честная) "тень отца", и он вышел "Гамлетом" в партии, которая требует действия, единослитности и не допускает сомнений, особенно в уме. А у Короленки есть (тайные) сомнения. Я с ним раз и минутно разговаривал в Таврическом дворце. Несмотря на очарование произведениями, сам он не произвел хорошего впечатления (уклончив, непрям).
(за нумизматикой).
* * *
Секрет ее страданий в том, что она при изумительном умственном блеске – имела, однако, во всем только полу-таланты. Ни – живописица, ни – ученый, ни – певица, хотя и певица, и живописица, и (больше и легче всего) ученый (годы учения, усвоение лингвистики). И она все меркла, меркла неудержимо…
(за нумизматикой; о Башкирцевой).
* * *
Удивительно противна мне моя фамилия. Всегда с таким чужим чувством подписываю "В. Розанов" под статьями. Хоть бы "Руднев", "Бугаев", что-нибудь. Или обыкновенное русское "Иванов". Иду раз по улице. Поднял голову и прочитал:
"Немецкая булочная Розанова".
Ну, так и есть: все булочники "Розановы", и, следовательно, все Розановы – булочники. Что таким дуракам (с такой глупой фамилией) и делать. Хуже моей фамилии только "Каблуков": это уже совсем позорно. Или "Стечкин" (критик "Русск. Вести.", подписывавшийся "Стародумов"): это уж совсем срам. Но вообще ужасно неприятно носить самому себе неприятную фамилию. Я думаю, "Брюсов" постоянно радуется своей фамилии. Поэтому
СОЧИНЕНИЯ В. РОЗАНОВА
меня не манят. Даже смешно.
СТИХОТВОРЕНИЯ В. РОЗАНОВА
совершенно нельзя вообразить. Кто же будет "читать" такие стихи?
– Ты что делаешь, Розанов?
– Я пишу стихи.
– Дурак. Ты бы лучше пек булки.
Совершенно естественно.
Такая неестественно отвратительная фамилия дана мне в дополнение к мизерабельному виду. Сколько я гимназистом простаивал (когда ученики разойдутся из гимназии) перед большим зеркалом в коридоре, – и "сколько тайных слез украдкой" пролил. Лицо красное. Кожа какая-то неприятная, лоснящаяся (не сухая). Волосы прямо огненного цвета (у гимназиста) и торчат кверху, но не благородным "ежом" (мужской характер), а какой-то поднимающейся волной, совсем нелепо, и как я не видал ни у кого. Помадил я их, и все – не лежат. Потом домой приду, и опять зеркало (маленькое, ручное): "Ну кто такого противного полюбит". Просто ужас брал: но меня замечательно любили товарищи, и я всегда был "коноводом" (против начальства, учителей, особенно против директора). В зеркало, ища красоты лица до "выпученных глаз", я, естественно, не видел у себя "взгляда", "улыбки", вообще, жизни лица и думаю, что вот эта сторона у меня – жила, и пробуждала то, что меня все-таки замечательно и многие любили (как и я всегда, безусловно, ответно любил).
Но в душе я думал:
– Нет, это кончено. Женщина меня никогда не полюбит, никакая. Что же остается? Уходить в себя, жить с собою, для себя (не эгоистически, а духовно), для будущего. Конечно, побочным образом и как "пустяки", внешняя непривлекательность была причиною самоуглубления.
Теперь же это мне даже нравится, и что "Розанов" так отвратительно; к дополнению: я с детства любил худую, заношенную, проношенную одежду. "Новенькая" меня всегда жала, теснила, даже невыносима была. И, словом, как о вине:
Чем старее, тем лучше
– так точно я думал о сапогах, шапках и о том, что "вместо сюртука". И теперь стало все это нравиться:
– Да просто я не имею формы (causa formalis Аристотеля). Какой-то "комок" или "мочалка". Но это оттого, что я весь – дух, и весь – субъект: субъективное действительно развито во мне бесконечно, как я не знаю ни у кого, не предполагал ни у кого. "И отлично"… Я "наименее рожденный человек", как бы "еще лежу (комком) в утробе матери" (ее бесконечно люблю, т. е. покойную мамашу) и "слушаю райские напевы" (вечно как бы слышу музыку, – моя особенность). И "отлично! совсем отлично!" На кой черт мне "интересная физиономия" или еще "новое платье", когда я сам (в себе, "комке") бесконечно интересен, а по душе – бесконечно стар, опытен, точно мне 1000 лет, и вместе – юн, как совершенный ребенок… Хорошо! Совсем хорошо…
(за нумизматикой).
* * *
Голубая любовь
…И всякий раз, как я подходил к этому высокому каменному дому, поднимаясь на пригорок, я слышал музыку. Гораздо позднее узнал я, что это "гаммы". Они мне казались волшебными. Медленно, задумчиво я шел до страшно парадного-парадного подъезда, огромной прихожей-сеней, и, сняв гимназическое пальто, всегда проходил к товарищу.
Товарищ не знал, что я был влюблен в его сестру. Видел я ее раз – за чаем, и раз – в подъезде в Дворянское собрание (симфонический концерт). За чаем она говорила с матерью по-французски, я сильно краснел и шушукался с товарищем.
Потом уже чай высылали нам в его комнату. Но из-за стены, не глухой, изредка я слышал ее серебристый голос, – о чае или о чем-то…
А в подъезде было так: я не попал на концерт или вообще что-то вышли… Все равно. Я стоял около подъезда, к которому все подъезжали и подъезжали, непрерывно много. И вот из одних санок выходит она с матерью – неприятной, важной старухой.
Кроме бледного худенького лица, необыкновенно изящной фигуры, чудного очертания ушей, прямого небольшого носика, такого деликатного, мое сердце "взяло" еще то, что она всегда имела голову несколько опущенную – что вместе с фигурой груди и спины образовывало какую-то чарующую для меня линию. "Газель, пьющая воду"… Кажется, главное очарование заключалось в движениях, каких-то волшебно-легких… И еще самое главное, окончательное – в душе.
Да, хотя: какое же я о ней имел понятие?
Но я представлял эту душу – и все движения ее подтверждали мою мысль – гордою. Не надменною: но она так была погружена в свою внутреннюю прелесть, что не замечала людей… Она только проходила мимо людей, вещей, брала из них нужное, но не имела с ними другой связи. Оставаясь одна, она садилась за музыку, должно быть… Я знал, что она брала уроки математики у местного учителя гимназии, – высшей математики, так как она уже окончила свой институт. "Есть же такие счастливцы" (учитель).
Однажды мой товарищ в чем-то проворовался; кажется подделал баллы в аттестате: и, нелепо – наивно передавая мне, упомянул:
Сестра сказала маме: "Я все отношу это к тому, что Володя дружен с этим Розановым… Это товарищество на него дурно влияет. Володя не всегда был таким…"
Володя был глупенький, хорошенький мальчик – какой-то "безответственный". Я писал за него сочинения в классе, и затем мы "болтали"… Но "дурного влияния" я на него не оказывал, потому что по его детству, наивности и чепухе на него нельзя было оказать никакого "влияния".
Я выслушал молча…
Но как мне хотелось тогда умереть.
Дай не "тогда" только: мне все казалось – вообще, всегда, – что меня "раздавили на улице лошади". И вот она проезжает мимо. Остановили лошадей. И, увидев, что это "я", она проговорила матери:
Бедный мальчик… Может быть, он не был такой дурной, как казался. Верно, ему было больно. Все-таки его жаль.