Уединенное - Розанов Василий Васильевич 3 стр.


* * *

В террор можно и влюбиться и возненавидеть до глубины души, – и притом с оттенком "на неделе семь пятниц", без всякой неискренности. Есть вещи, в себе диалектические, высвечивающие (сами) и одним светом и другим, кажущиеся с одной стороны – так, а с другой – иначе. Мы, люди, страшно несчастны в своих суждениях перед этими диалектическими вещами, ибо страшно бессильны. "Бог взял концы вещей и связал в узел, – неразвязываемый". Распугать невозможно, а разрубить – все умрет. И приходится говорить – "синее, белое, красное". Ибо всё – есть. Никто не осудит "письма Морозова из Шлиссельбурга" (в "Вестн. Евр."), но его "Гроза в буре" нелепа и претенциозна. Хороша Геся Гельфман, – но кровавая Фрумкина мне органически противна, как и тыкающий себя от злости вилкой Бердягин. Всё это – чахоточные, с чахоткой в нервах Ипполиты (из "Идиота" Дост.). Нет гармонии души, нет величия. Нет "благообразия", скажу термином старца из "Подростка", нет "наряда" (одежды праздничной), скажу словами С.М. Соловьева, историка.

* * *

Как ни страшно сказать, вся наша "великолепная" литература в сущности ужасно недостаточна и не глубока. Она великолепно "изображает"; но то, что она изображает, – отнюдь не великолепно, и едва стоит этого мастерского чекана.

XVIII век – это все "помощь правительству": сатиры, оды, – всё; Фонвизин, Кантемир, Сумароков, Ломоносов, – всё и все.

XIX век в золотой фазе отразил помещичий быт.

Татьяны милое семейство,
Татьяны милый идеал.

Да, хорошо… Но что же, однако, тут универсального?

Почему это нужно римлянину, немцу, англичанину? В сущности, никому, кроме самих русских, не интересно.

Что же потом и особенно теперь? Все эти трепетания Белинского и Герцена? Огарев и прочие? Бакунин? Глеб Успенский и мы? Михайловский? Исключая Толстого (который в этом пункте исключения велик), все это есть производное от студенческой "курилки" (комната, где накурено) и от тощей кровати проститутки. Все какой-то анекдот, приключение, бывающее и случающееся, – черт знает, почему и для чего. Рассуждения девицы и студента о Боге и социальной революции – суть и душа всего; все эти "социал-девицы" – милы, привлекательны, поэтичны; но "почему сие важно"? I Важного никак отсюда ничего не выходит. "Нравы Растеряевой улицы" (Гл. Успенского, впрочем, не читал, знаю лишь заглавие) никому решительно не нужны, кроме попивающих чаек читателей Гл. Успенского и полицейского пристава, который за этими "нравами" следит "недреманным оком". Что такое студент и проститутка, рассуждающие о Боге? Предмет вздоха ректора, что студент не занимается и – усмешки хозяйки "дома", что девица не "работает". Все это просто не нужно и не интересно, иначе как в качестве иногда действительно прелестного сюжета для рассказа. Мастерство рассказа есть и остается, "есть литература". Да, но – как чтение. Недоумение Щедрина, что "читатель только почитывает" литературу, которую писатель "пописывает", – вовсе неосновательно в отношении именно русской литературы, с которою что же и делать, как ее не "почитывать", ибо она, в сущности, единственно для этого и "пишется"…

В сущности, все – "сладкие вымыслы":

Не для бедствий нам существенных
Даны вымыслы чудесные…

как сказал красиво Карамзин. И все наши "реалисты", и Михайловский, суть мечтатели для бумаги, – в лучшем случае полной чести ("честный писатель").

Лет шесть назад "друг" мне передал, вернувшись из церкви "Всех скорбящих" (на Шпалерной): – "Пришла женщина, не старая и не молодая. Худо одета. Держит за руки шесть человек детей, все маленькие. Горячо молилась и все плакала. Наверное, не потеряла мужа, – не те слезы, не тот тон. Наверно, муж или пьет, или потерял место. Такой скорби, такой молитвы я никогда не видывала".

Вот это в Гл. Успенского никак не "влезет", ибо у Гл. Успенского "совсем не тот тон".

Вообще семья, жизнь, не социал-женихи, а вот социал-трудовики – никак не вошли в русскую литературу. На самом деле труда-то она и не описывает, а только "молодых людей", рассуждающих "о труде". Именно – женихи и студенты; но ведь работают-то в действительности – не они, а – отцы. Но те все – "презираемые", "отсталые"; и для студентов они то же, что куропатки для охотника.

Здесь великое исключение представляет собою Толстой, который отнесся с уважением к семье, к трудящемуся человеку, к отцам… Это – впервые и единственно в русской литературе, без подражаний и продолжений. От этого он не кончил и "Декабристов", собственно по великой пустоте сюжета. Все декабристы суть те же "социал-женихи", предшественники проститутки и студента, рассуждающих о небе и земле. Хоть и с аксельбантами и графы. Это не трудовая Руси и Толстой бросил сюжет. Тут его серьезное и благородное. То, что он не кончил "Декабристов" – столь же существенно и благородно, так же оригинально и величественно, как и то, что он изваял и кончил "Войну и мир" и "Каренину".

Конечно, не Пестель-Чацкий, а Кутузов-Фамусов держит на плечах своих Россию, "какая она ни есть". Пестель решительно ничего не держит на плечах, кроме эполет и самолюбия. Я понимаю, что Фамусов немногого стоит, как и Кутузов – не золотой кумир. Но ведь и русская история вообще еще почти не начиналась. Жили "день за днем – сутки прочь"…

* * *

Ну, – вот ты всех пересудил… Но сам кого лучше?

– Никого. Но я же и говорю, что нам плакать не об обстоятельствах своей жизни, а о себе.

Совсем другая тема, другое направление, другая литература.

(за нумизматикой).

* * *

В России вся собственность выросла из "выпросил", или "подарил", или кого-нибудь "обобрал". Труда собственности очень мало. И от этого она не крепка и не уважается.

(Луга-Петербург, вагон).

* * *

Вечно мечтает, и всегда одна мысль: – как бы уклониться от работы.

(русские).

* * *

Литература вся празднословие… Почти вся…

Исключений убийственно мало.

* * *

И я вошел в этот проклятый инородческий дом, о котором сам же, при первом визите, подумал: "Никогда не встречал такого: тут можно только повеситься". Так мы спотыкаемся не о скалы, а об самый простой, гладкий, износившийся сам в себе, булыжник.

(Н. М. М.).

* * *

Цинизм от страдания}.. Думали ли вы когда-нибудь об этом?

(1911 г.).

* * *

Хотел ли бы я посмертной славы (которую чувствую, что заслужил)?

В душе моей много лет стоит какая-то непрерывная боль, которая заглушает желание славы. Которая (если душа бессмертна) – я чувствую – усилилась бы, если бы была слава.

Поэтому я ее не хочу.

Мне хотелось бы, чтобы меня некоторые помнили, но отнюдь не хвалили; и только при условии, чтобы помнили вместе с моими близкими.

Без памяти о них, о их доброте, о чести – я не хочу, чтобы и меня помнили.

Откуда такое чувство? От чувства вины; и еще от глубокого чистосердечного сознания, что я не был хороший человек. Бог дал мне таланты, но это – другое. Более страшный вопрос: был ли я хороший человек- и решается в отрицательную сторону.

(Луга-Петербург, вагон).

* * *

Два ангела сидят у меня на плечах: ангел смеха и ангел слез. И их вечное пререкание – моя жизнь.

(На Троицком мосту).

* * *

И вот развертываешь эту простыню… Редактор и ртом и всячески нахватал известий… из Абиссинии, Испании, черт знает, откуда еще. Как не лопнет. И куда ему?

– Это я для вашего удовольствия (читателю).

– Спасибо. Своя душа дороже.

(за нумизматикой).

* * *

Говорят, этот господин, прочитавший столько публичных лекций о народном просвещении, разгромивший школу, в которой сам учился, не узнавал своего сына – "Это чей мальчик?" – И когда ему говорили, что это его сын, он патетически кидался обнимать его, но затем через две минуты опять забывал.

"Никак не мог вспомнить"…

Или:

"Что делать, не могу удержать в памяти, кто ты?"

(за нумизматикой).

* * *

"Бранделяс" (на процессе Бутурлина) – это хорошо. Главное, какой звук… есть что-то такое в звуке. Мне более и более кажется, что все литераторы суть "Бранделясы". В звуке этом то хорошо, что он ничего собою не выражает, ничего собою не обозначает. И вот по этому качеству он особенно и приложим к литераторам.

"После эпохи Меровингов настала эпоха Бранделясов", – скажет будущий Иловайский. Я думаю, это будет хорошо.

(за нумизматикой).

* * *

Литература как орел взлетела в небеса. И падает мертвая. Теперь-то уже совершенно ясно, что она не есть "взыскуемый невидимый град".

(на обороте транспаранта).

* * *

"Час от часу не легче"… Ревекка NN, ставшая бывать теперь у нас в доме, вечер на 3-й, когда я с нею начал говорить о подробностях (мне неизвестных или неясных) миквы, сперва отвечала мне, а потом – с наступившим молчанием – заметила:

– Это название я произношу впервые вслух.

– Миквы?

Она сконфузилась:

– Это же неприличное слово, и в еврейском обществе недопустимо вслух сказать его.

Я взволновался:

– Но ведь миква же – святая?..

– Да, она святая… Так нам внушали… Но ее имя – неприлично, и вслух или при других никогда не произносится…

Но ведь это же "открытие Пифагоровой теоремы": значит, у евреев есть самое это понятие, что "неприличное" и "святое" может совмещаться! совпадать!! быть одним!!!

Ничего подобного, конечно, нет и невозможно у христиан. И отсюда необозримое историческое последствие:

1) у христиан все "неприличное" – и по мере того как "неприличие" увеличивается-уходит в "грех", в "дурное", в "скверну", "гадкое": так что уже само собою и без комментарий, указаний и доказательств, без теории, сфера половой жизни и половых органов, – этот отдел мировой застенчивости, мировой скрываемости, – пала в преисподнюю "исчадия сатанизма", "дьявольщины", в основе же – "ужасной, невыносимой мерзости", "мировой вони".

2) у евреев мысль приучена к тому, что "неприличное" (для речи, глаза и мысли) вовсе не оценивает внутренних качеств вещи, ничего не говорит о содержании ее; так как есть одно, вечно "под руками", всем известное, ритуальное, еженедельное, что, будучи "верхом неприличия" в названии, никогда вслух не произносясь, – в то же время "свято".

Это не объясняется, это не указуется; это просто есть, и об этом все знают.

Через это евреям ничего еще не сказано, но дана нить, держась за которую и идя по которой всякий сам может прийти к мысли, заключению, тожеству, что "вот это" (органы и функции), хотя их никому не показывают и вслух произнести их имя – неприличие: тем не менее они – святы.

Отсюда уже прямой вывод о "тайном святом", что есть в мире; "о святом, что надо скрывать" и "чего никогда не надо называть"; о мистериях, mysterium. Понятно происхождение самого имени, и выясняется самое "тело" мистерии. Ведь наши все "таинства" суть открытые, совершаемые при дневном свете, при народе: и явно, что древние "таинства", которые хотели иногда связывать с нашими – хотели этого богословы (один труд, о mysteria arcana, помнится г. Сильченкова, в "Вере и Разуме"), – на самом деле ничего общего с ними, кроме имени и псевдо-имени, не имеют.

Продолжаю обдумывать о микве, в этом сочетании покрасневшей и насупившейся барышни (очень развитая московская курсистка, лет 26) – с признанием: "У нас же никогда этого названия вслух не произносят…; название это считается неприличным; но, называемая неприличным именем, вещь самая – святая"…

Нужно знать "оттенки" миквы:

Она не глубока, аршина 1/2– Глубже – "трефа", "не годится". Почему? что такое? "Не годится" для чего-то тайного, что тут происходит, но о чем не произнесено и не написано нигде ни слова. Только раввины посмотрели, измерили; и если не глубже 1/2 аршина – сказали: "кошер", "хорошо". Почему? – народу не объяснено.

За погружением уже наблюдают синагогальные члены, у женщин – старухи: и кричат тем, которые погружаются впервые, что они должны погрузиться так, чтобы на поверхности воды не было видно кончиков волос. При 1/2 аршинной глубине явно нужно для этого очень глубоко присесть, до труда, до напряжения присесть: и все "послушно выполняют дело", не понимая для чего. Но раввины говорят "кошер"! Низко присела – "кошер", не низко – "трефа". Для этого – не глубже 1/2 аршина.

Вода не приносится снаружи, не наливается в бассейн, а выступает из почвы, есть почвенная вода. Но почвенная вода – это вода колодца. Таким образом, "спуститься в микву" всегда значит "спуститься на дно колодца", естественно по очень длинной и узенькой лестнице, "вплотную" только для двух-трех, не более, рядом. Ступени, как я наблюдал во Фридберге, "циклопические", в /4 аршина, и при спуске приходилось "разевать широко ноги"… Не шли, а "шагали", "лезли", тоже усиливаясь, напрягаясь… Самый спуск очень длинен, глубок, и подниматься нужно минут десять. Причем освеженная и радостная (всегдашнее чувство после погружения), – естественно, поднимаясь чуть-чуть, закидывала голову кверху: и перед глазами ее в течение десяти минут было зрелище "широко разеваемых" ног, закругленных животов и гладко выстриженных (ритуал) – до голизны – стыдливых частей. "Всё в человеке – подобие и образ Божий", мелькало у поднимающихся в эту экстатическую религиозную минуту. – "Кошер! кошер!" – произносили раввины.

И чтобы все это было медленно, долго, – по закону "не могут в микву одновременно погрузиться двое".

Так, задыхаясь и счастливые, они сходили и восходили, они всходили и нисходили.

Но вот все ушли. Пустая вода, бассейн. Старик еврей, как Моисей, как Авраам, подходит последний к неглубокому ящику с водою; и вдруг, прилепив к краям ящика восковые свечи, – зажигает их все!! Это "скупой рыцарь" юдаизма перед своими "богатствами"… Да, для всех это гадко, стыдно, "нельзя этого произнести вслух": но ведь "я строил микву и знаю, что и зачем; этим будет жить весь израиль, и вечно, если этого не оставит, и я зажигаю священный огонь здесь, потому что нигде как здесь не напоен воздух так телами израиля, и все они (онѢ) вдохнули этого воздуха, вдохнули и проглотили его, и теперь он ароматическою и зрительною струею бежит в жилах каждого (-ой) и рождает образы и желания, которыми, едиными и объединяющими, волнуется весь израиль".

"Зажженные восковые свечи" – это перевод на наш язык, на наш обряд того, что закон и вера говорят израилю: "миква свята". В Талмуде есть изречение: "Бог есть миква, ибо Он очищает (не помню, сказано ли "души") израиля".

Но оставим старика и перекинемся к нам, в нашу обстановку, в наш быт, – чтобы объяснить это древнее установление евреев и дать почувствовать его душу. Представим себе наш бал. Движение, разговоры, "новости" и "политика". Роскошь всего и туалеты дам… Амфилада зал, с белыми колоннами и стенами. И вот кто-нибудь из гостей, из танцовавших кавалеров, – утомленный танцами, отходит совсем в боковую комнату: и, увидя на столе миску с прохладною водою, кем-то забытую и ненужную, осторожно оглядывается кругом, притворяет дверь, и, вынув несколько возбужденную и волнующуюся часть – погрузил в холодную чистую воду… "пока – остынет".

Он делает то́, что иудеи в микве и мусульмане в омовениях ("намаз").

И ушел. Вся разгоревшаяся впорхнула сюда же женщина… Она разгорелась, потому что ей жали руку, потому что она назначила свидание, – и назначила сейчас после бала, в эту же ночь. Увидев ту же миску, она берет ее, ставит на пол, – и, также осторожно оглянувшись кругом и положив крючок на дверь, повторяет то, что ранее сделал мужчина.

Это – то, что делают иудеянки в микве.

И многие, и, наконец, – все это сделали, уверенные, что ни один глаз их не видел.

Если бы кто-нибудь увидел, они все умерли бы от стыда. Вот восклицание Ревекки NN: – "имя это – неприлично".

Доселе – мы и наше, прохлада и чистота. Все – рационально.

Пойдем же обратно опять назад, – в иудейство:

Представим, что через слуховое окно чердака, из темного места, видел всё здесь происшедшее – еврей. Мы бы отвернулись или не обратили внимания. Но не к тому призвало его "обрезание", которое он несет на себе; и не так, а совсем иначе, оно его поставило. В противоположность нашему отвращению, у него разгорелись глаза. Он вылез. Бала ему не нужно, и на бал он не пойдет. Его место – здесь. Он уносит к себе миску, остерегаясь расплескать из нее воду. И, тоже запершись, чтобы никто его не увидел, – поставил ее на стол и вдруг зажег множество лампад (начало лампад – в Египте) вокруг и, закрыв голову покрывалом, как бы перед глазами его находится что-то, на что он не смеет смотреть, стал бормотать слова на непонятном языке.

Он творил молитвы и заклинания.

Это – юдаизм.

Назад Дальше