Уединенное - Розанов Василий Васильевич 8 стр.


* * *

Вот и совсем прошла жизнь… Остались немногие хмурые годы, старые, тоскливые, ненужные…

Как все становится ненужно. Это главное ощущение старости. Особенно – вещи, предметы: одежда, мебель, обстановка.

Каков же итог жизни?

Ужасно мало смысла. Жил, когда-то радовался, вот главное. "Что вышло?" Ничего особенного. И особенно как-то не нужно, чтобы что-нибудь "вышло". Безвестность – почти самое желаемое.

Что́ самое лучшее в прошедшем и давно-прошедшем? Свой хороший или мало-мальски порядочный поступок.

И еще – добрая встреча: т. е. узнание доброго, подходящего, милого человека. Вот это в старости ложится светлой, светлой полосой, и с таким утешением смотришь на эти полосы, увы, немногие.

Но шумные удовольствия (у меня немного)? так называемые "наслаждения"? Они были приятны только в момент получения, и не имеют никакого значения для "потом".

Только в старости узнаёшь, что "надо было хорошо жить". В юности это даже не приходит на ум. И в зрелом возрасте – не приходит. А в старости воспоминание о добром поступке, о ласковом отношении, о деликатном отношении – единственный "светлый гость" в "комнату" (в душу).

(глубокой ночью).

* * *

Да что́ же и дорого-то в России, как не старые церкви. Уж не канцелярии ли? или не редакции ли? А церковь старая-старая, и дьячок – "не очень", все с грешком, слабенькие. А тепло только тут. Отчего же тут тепло, когда везде холодно? Хоронили то))то мамашу, братцев: похоронят меня; будут тут же жениться дети; все – тут… Все важное… И вот люди надышали тепла.

* * *

В "друге" Бог дал мне встретить человека, в котором я никогда не усумнился, никогда не разочаровался. Забавно, однако, что не проходило дня, чтобы мы не покричали друг на друга. Но за вечерний час никогда не переходили наши размолвки. Обычно я или она через /2 часа уже подходили с извинением за грубость (выкрик).

Никогда, никогда между нами не было гнева или неуважения.

Никогда!!! И ни на один полный день. Ни разу за 20 лет день наш не закатился в "разделении"…

(глубокой ночью).

* * *

Тихие, темные ночи…
Испуг преступленья…
Тоска одиночества…
Слезы отчаянья, страха и пота труда…
Вот ты, религия…
Помощь согбенному…
Помощь усталому.
Вера больного…
Вот твои корни, религия…
Вечные, чудные корни…

(за корректурой фельетона).

* * *

"Все произошло через плаценту", – сказал Шернваль. В 17 /2 лет, – когда в этих вещах она и теперь, в 47 лет, как ребенок. "Отчего рука висит"?! – и никакой другой заботы, кроме руки. Доктор насмешливо: – "Вот больше всего их беспокоит рука. Но ведь это же ничего, у вас даже и недвижна-то левая"…

И курит папироску в какой-то задумчивости.

* * *

Болит душа, болит душа, болит душа…
И что́ делать с этой болью – я не знаю.
Но только при боли я и согласен жить.

Это есть самое дорогое мне и во мне.

(глубокой ночью).

* * *

Уже года за три до 1911 г. мой безымянный и верный друг, которому я всем обязан, говорил:

– Я чувствую, что не долго еще проживу… Давай эти немногие годы проживем хорошо…

И я весь замирал. Едва слышно говорил: "Да, да!"

Но в действительности этого "да" не выходило.

* * *

ВАША МАМА

(детям)

– Я отрезала косу, потому что она мне не нужна.

Чудная каштановая коса. Теперь волосы торчат как мышиный хвостик.

– Зачем? И не спросясь! Это мне обида. Точно ты что бросила от себя, и – такое, что было другим хорошо.

– Я все потеряла. Зачем же мне коса? Где моя шея? Где мои руки? Ничего не осталось. И я бросила косу.

(В день причастия, поздно вечером).

Мне же показалось это, как и все теперь кажется, каким-то предсмертным жестом.

(25 февраля 1911 г.).

* * *

К 56-ти годам у меня 35 000 руб. Но "друг" болеет… И все как-то не нужно.

* * *

Все же у нее "другом" был действительно я: у меня одного текут слезы, текут и не могут остановиться…

…Дети… Как мало им нужны родители, когда они сами входят в возраст: товарищи, своя жизнь, будущее – так это волнует их…

Когда мама моя умерла, то я только то понял, что можно закурить папиросу открыто. И сейчас закурил. Мне было 13 лет.

* * *

20 лет как "журчащий свежий ручеек" я бежал около гроба… И еще раздражался: отчего вокруг меня не весело, не цветут цветы. И так поздно узнать все…

* * *

…да, я приобрел "знаменитость"… О, как хотел бы я изодрать зубами, исцарапать ногтями эту знаменитость, всадить в нее свой гнилой зуб, последний зуб.

И все поздно…

О, как хотел бы я вторично жить, с единственной целью – ничего не писать.

Эти строки – они отняли у меня все; они отняли меня у "друга", ради которого я и должен был жить, хотел жить, хочу жить.

А "талант" все толкал писать и писать.

(глубокой ночью).

* * *

И бредет-бредет моя бродулька по лестнице, все ступает вперед одной правой ногой, меня не видит за поворотом, а я вижу: лицо раскраснелось, и оживленно говорит поддерживающей горничной: "Вот… (не помню) сегодня внесла сто рублей доктору. Ободрала совсем В. В-ча". – "Совсем ободрала", – смеюсь я сверху сбегая вниз. – Какие же сто рублей ты внесла: внесу я, и не сегодня, а только на этой неделе".

Но для нее одна забота, вперед бегущая за семь дней, что на болезнь ее выходит много денег. Она засмеялась, и мы и больно и весело вошли в прихожую. Ах, моя бродулька, бродулька: за твердую походку я дал бы тысячу… и за все здоровье отдал бы все.

* * *

– "Этого мне теперь уж ничего не нужно. Нужно, чтобы ты был здоров и дети устроены и поставлены".

(3-го ноября 1911 г., перед консилиумом, в ответ на обещание, в котором много лет отказывал, – насчет рисовки монет).

* * *

Я говорил о браке, браке, браке… а ко мне все шла смерть, смерть, смерть.

* * *

Страшное одиночество за всю жизнь. С детства. Одинокие души суть затаенные души. А затаенность: – от порочности. Страшная тяжесть одиночества. Не от этого ли боль?

Не только от этого.

* * *

27 ноября скончалась, 85 лет от роду, в Ельце, "наша бабушка", – Александра Андрияновна Руднева, урожденная Жданова. Ровно 70 лет она несла труд для других, – уже в 15 лет определив себе то замужество, которое было бы удобнее для оставшегося на руках ее малолетнего брата. Оба – круглые сироты. И с этого времени, всегда веселая, только "бегая в церковь", уча окружающих ребят околицы – "грамоте, Богу, Царю и отечеству", ибо в "Ѣ" была сама не тверда, – она как нескончаемая свеча катакомб (свечка клубком) светила, грела, ласкала, трудилась, плакала – много плакала (…) – и только "церковной службой" вытирала глаза себе (утешение). Пусть эта книга будет посвящена ей; и рядом с нею – моей бедной матери, Надежде Васильевне Розановой.

Она была совсем другою. Вся истерзанная, – бессилием, вихрем замутненных чувств… Но она не знала, что когда потихоньку вставала с кровати, где я с нею спал (лет 6-7-8): то я не засыпал еще и слышал, как она молилась за всех нас, безмолвно, потом становился слышен шепот… громче, громче, пока возгласы не вырывались с каким-то свистом (легким).

А днем опять суровая и всегда суровая. Во всем нашем доме я не помню никогда улыбки.

* * *

Томительно, но не грубо свистит вентилятор в коридорчике: я заплакал (почти): "Да вот чтобы слушать его – я хочу еще жить, а главное – друг должен жить". Потом мысль: "Неужели он {друг) на том свете не услышит вентилятора"; и жажда бессмертия так схватила меня за волосы, что я чуть не присел на пол.

(глубокой ночью).

* * *

О доброте нашего духовенства: сколько я им корост засыпал за воротник… Но между теми, кто знал меня, да и из незнавших – многие, отнеслись – "отвергая мои идеи", враждуя с ними в печати и устно – не только добро ко мне, но и любяще (Устьинский, Филевский, цензор Лебедев, Победоносцев, М.П. Соловьев, свящ. Дроздов, Акимов, Целиков, проф. Глубовский, Н.Р. Щербова, А.А. Альбова). Исключением был только С.А. Рачинский, один, который "возненавидел брата своего" (после статей о браке в "Рус. Труде" и в "С.-Петерб. Ведом."). Чего: Гермоген, требовавший летом отлучить меня, в ноябре – декабре дважды просился со мной увидеться. Епископ Сергий (Финляндский), знавший (из одного ему пересланного Федоровым письма моего) о "всем возмутительном моем образе мыслей", – тем не менее, когда "друг" лежал в Евангелической (лютеранской) больнице после 3-ей операции, приехал посетить ее, и приехал по заботе митрополита Антония, вовсе ее ни разу не видевшего, и который и меня-то раза 2–3 видел, без всяких интимных бесед. И везде – деликатность, везде – тонкость: после такой моей страшной вражды к ним, и совершенно непереносимых обвинений. Но светские: какими они ругательствами ("Передонов", "двурушник", "с ним нельзя садиться за один стол и вести одну работу" etc., etc.) меня осыпали, едва я проводил рукою "против шерсти" их партии. Из этого я усмотрел, до чего Церковь теплее светской жизни en masse: сердечнее, душевнее, примиреннее, прощающее. И если там был огонь (инквизиция), то все-таки это не плаха позитивистов: холодная, и с холодным железом…

И я бросился (1911 г., конец) к Церкви: одно в мире теплое, последнее теплое из. земле…

Вот моя биография и судьба.

(9 декабря 1911 г.).

P. S. Религиозный человек выше мудрого, выше поэта, выше победителя и оратора. "Кто молится" – победит всех, и святые будут победителями мира.

Иду в Церковь! Иду! Иду!

(Тот же день и час).

P.P.S. Никогда моя нога не будет на одном полу с позитивистами, никогда! никогда. – И никогда я не хочу с ними дышать воздухом одной комнаты!

P.P.P.S. Лучше суеверие, лучше глупое, лучше черное, но с молитвой. Религия, или – ничего. Это борьба и крест, посох и палица, пика и могила.

Но я верю, "святые" победят.

P.P.P.P.S. Лучшие люди, каких я встречал, – нет, каких я нашел в жизни: "друг", великая "бабушка" (Ал. Андр. Руднева), "дяденька", Н.Р. Щербова, А.А. Альбова, свящ. Устьинский, – все были религиозные люди: глубочайшие умом, Флоренский, Рцы, – религиозны же. Ведь это что-нибудь да значит? Мой выбор решен.

Молитва – или ничего.

Или:

Молитва – и игра.

Молитва – и пиры.

Молитва – и танцы.

Но в сердцевине всего – молитва.

Есть "молящийся человек" – и можно все.

Нет "его" – и ничего нельзя.

Это мое "credo" – и да сойду я с ним в гроб.

Я начну великий танец молитвы. С длинными трубами, с музыкой, со всем: и все будет дозволено, потому что все будет замолено. Мы все сделаем, потому что после всего поклонимся Богу. Но не сделаем лишнего, сдержимся, никакого "карамазовского": ибо и "в танцах" мы будем помнить Бога и не захотим огорчить Его.

"С нами Бог" – это вечно.

* * *

Торг, везде торг, в литературе, в политике, – торг о славе, торг о деньгах, а упрекают попов, что они "торгуют восковыми свечами" и "деревянным маслом". Но у этих "торг" в /10 и они необразованны: а у светских в /10, хотя они и "просвещены".

(13 декабря 1911 г.).

* * *

Почему я так сержусь на радикалов?

Сам не знаю.

Люблю ли я консерваторов?

Нет.

Что со мною? Не знаю. В каком-то недоумении.

(14 декабря 1911 г.).

* * *

26-го августа 1910 г. я сразу состарился.

20 лет стоял "в полдне". И сразу 9 часов вечера.

Теперь ничего не нужно, ничего не хочется. Только могила на уме.

(14 декабря 1911 г.).

* * *

Никакого интереса в будущем.

Потому что никакого интереса уж не разделит "друг". Интерес нужен "вдвоем": для одного - нет интереса.

Для "одного" – могила.

(14 декабря 1911 г.).

* * *

Действительно, я чудовищно ленив читать. Напр., Философова статью о себе (в сборнике) прочел 1-ю страницу; и только этот год, прибирая книги после дачи (пыль, классификация), – наткнулся, раскрыл и прочел, не вставая с полу, остальное (много верного). Но отчегоже, втайне, я так мало читаю?

1000 причин; но главная – все-таки это: мешает думать. Моя голова, собственно, "закружена", и у меня нет сил выйти из этой закруженности.

Я жадно (безумно) читал в гимназии: но уже в университете дальше начала книг "не ходил" (Моммзен, Блюнчли).

Собственно, я родился странником; странником-проповедником. Так в Иудее, бывало, "целая улица пророчествует". Вот я один из таких; т. е. людей улицы (средних) и "во пророках" (без миссии переломить, напр., судьбу народа). "Пророчество" не есть у меня для русских, т. е. факт истории нашего народа, а – мое домашнее обстоятельство, и относится только до меня (без значения и влияния); есть частность моей биографии.

Я решительно не могу остановиться, удержаться, чтобы не говорить (писать), и все мешающее отбрасываю нетерпеливо (дела житейские) или выраниваю из рук (книги).

Эти говоры (шепоты) и есть моя "литература". Отсюда столько ошибок: дойти до книги и раскрыть ее и справиться – для меня труднее, чем написать целую статью. "Писать" – наслаждение: но "справиться" – отвращение. Там "крылья несут", а тут – должен работать: но я вечный Обломов.

И я утешался в этом признанном положении, на которое все дали свое согласие, что ведь вообще "мир есть мое представление". По этому тезису я вовсе не обязан "справляться" и писать верно историю или географию: а писать – "как мне представляется". Не будь Шопенгауэра, мне, может, было бы стыдно: а как есть Шопенгауэр, то мне "слава Богу".

Из Шопенгауэра (пер. Страхова) я прочел тоже только первую половину первой страницы (заплатив 3 руб.): но на ней-то первою строкою и стоит это: "Мир есть мое представление".

– Вот это хорошо, – подумал я по-обломовски. – "Представим", что дальше читать очень трудно и вообще для меня, собственно, не нужно.

(14 декабря 1911 г.).

* * *

Могила… знаете ли вы, что смысл ее победит целую цивилизацию…

Т. е. вот равнина… поле… ничего нет, никого нет… И этот горбик земли, под которым зарыт человек. И эти два слова: "зарыт человек", "человек умер", своим потрясающим смыслом, своим великим смыслом, стонающим… преодолевают всю планету, – и важнее "Иловайского с Атиллами".

Те все топтались… Но "человек умер", и мы даже не знаем – кто\ это до того ужасно, слезно, отчаянно… что вся цивилизация в уме точно перевертывается, и мы не хотим "Атиллы и Иловайского", а только сесть на горбик (t) и выть на нем униженно, собакою…

О, вот где гордость проходит.

Проклятое свойство.

Недаром я всегда так ненавидел тебя.

(14 декаб. 1911 г.).

* * *

Как-то везут гроб с позументами и толпа шагает через "мокрое" и цветочки, упавшие с колесницы: спешат, трясутся. И я, объезжая на извозчике и тоже трясясь, думал: так-то вот повезут Вас. Вас-ча; живо представилось мне мое глуповатое лицо, уже тогда бледное (теперь всегда красное), и измученные губы, и бороденка с волосенками, такие жалкие, и что публика тоже будет ужасно "обходить лужи" и ругаться, обмочившись, а другой будет ужасно тосковать, что нельзя закурить, и вот я из гроба ужасно ему сочувствую, что "нельзя закурить", и не будь бы отпет и вообще такой официальный момент, когда я "обязан лежать", то подсунул бы ему потихоньку папироску.

Знаю по собственному опыту, что именно на похоронах хочется до окаянства курить…

И вот, везут-везут, долго везут: – "Ну, прощай, Вас. Вас., плохо, брат, в земле; и плохо ты, брат, жил: легче бы лежать в земле, если бы получше жил. С неправдой-то"…

Боже мой: как с неправдой умереть.

А я с неправдой.

(14 декаб. 1911 г.).

* * *

Да: может быть, мы всю жизнь живем, чтобы заслужить могилу. Но узнаем об этом, только подходя к ней: раньше "и на ум не приходило".

(14 декаб. 1911 г.).

* * *

60 раз только, в самом счастливом случае, я мог простоять в Великий Четверток "со свечечками" всенощную: как же я мог хоть один четверг пропустить?!!

Боже: дай Пасох 60!!! Так мало. Только 60 Рождеств!!! Как же можно из этого пропустить хоть одно?!!

Вот основание "ходить в церковь" и "правильного круга жизни", с родителями, с женой, с детьми.

Мне вот 54: а я едва ли был 12 раз "со свечечками".

И все поздно: мне уже 56 лет!

(14 декаб. 1911 г.).

Назад Дальше