Понятие пространства, связанное таким образом с социальной практикой – одновременно пространственной и обладающей значением, – обретает весь свой масштаб. Пространство смыкается с материальным производством – имущества, вещей, предметов обмена, таких как одежда, мебель, (жилые) дома, – продиктованным необходимостью. Оно смыкается также с процессом производства, рассматриваемым на более высоком уровне, то есть с результатом накопленных знаний, где труд проникнут экспериментальной, творящей материю наукой. Наконец, оно смыкается с самым свободным творческим процессом – процессом означивания, возвещающим "царство свободы" и в принципе предназначенным для развертывания в этом царстве, которое настает в тот момент, когда прекращается труд, продиктованный слепыми сиюминутными потребностями, иначе говоря, когда начинается процесс сотворения произведений, смыслов и наслаждения (также разнообразных, ибо созерцание, например, тоже является наслаждением, а наслаждение, включающее в себя секс, не сводится лишь к сексуальному удовольствию).
Рассмотрим теперь главный текст Ницше о языке (написанный в 1873 году). Ницше, философ и истинный филолог, друг языка, ибо он понимает его как поэт, выдвигает на первый план понятия, ставшие к тому моменту классическими, а позднее получившие широкое распространение: метафору и метонимию. Для современной школы, опирающейся на Соссюра, эти риторические фигуры – метафора и метонимия – выходят за рамки первичного языка или, если угодно, за рамки дискурса первого уровня. Таков смысл греческого слова "meta". Метафора и метонимия являются частью метаязыка, языка второй степени.
В ницшеанской мысли (которая сегодня выглядит совершенно иначе, чем в начале века) слово "meta" имеет коренной смысл. Метафора и метонимия проявляются уже у истоков языка. Слова настолько уже метафоричны и метонимичны, насколько они являются словами, причем все слова, а не только понятия, как полагает С. Кофман в своей книге "Метафора у Ницше". Они выходят за границы непосредственного, чувственного, то есть за рамки хаоса впечатлений и возбуждений. Заменить этот хаос образом, звуковой репрезентацией, словом, а затем понятием – значит преобразовать его. Владея словами языка, мы владеем лишь метафорами вещей. Понятие рождается из отождествления нетождественного: из метонимии. Что такое язык, который считают орудием правдивости и вместилищем накопленных истин? "Движущаяся толпа метафор, метонимий, антропоморфизмов, – короче, сумма человеческих отношений, которые были возвышены, перенесены и украшены поэзией и риторикой и после долгого употребления кажутся людям каноническими и обязательными". Выражаясь по-современному, естественный язык важнее речевой деятельности вообще, дискурса вообще; а речь – более творческая, чем система языка и тем более письмо и чтение. Язык и устная речь изобретают; они возвращают жизнь знакам и понятиям, стертым, словно старые монеты. Но что же изобретают, что вызывают, что передают и выдают "фигуры" – метафоры, метонимии, метаморфозы? Неужели реальность основана на воображаемом, а этот мир создан богом-поэтом, богом-танцовщиком? Нет. По крайней мере, в области социального. "Пирамида", то есть мир каст и классов, мир законов и привилегий, иерархий и принуждения, "соперничает с видимым миром непосредственных впечатлений, являясь более прочным, общим, более знакомым и более человеческим и поэтому – правящим и повелевающим". Общество – это пространство и архитектура понятий, форм и законов, чья абстрактная истина навязана реальности чувственной и телесной, реальности намерений и желаний.
Во всем своем философском (метафилософском) и поэтическом творчестве Ницше не раз подчеркивает, что в метафорах и метонимиях, основе абстрактной мысли, преобладает визуальный характер: идея, видение, ясность, свет и темнота; покров, перспектива, глаз и взор разума, солнце Интеллигибельного и т. д. Таково одно из великих "открытий" (еще одна визуальная метафора) Ницше. В ходе исторического времени визуальное берет верх над элементами мысли и поступков, берущих начало в других органах чувств (слухе в словах "вслушиваться", "внимать" и т. д.; руке и намеренном действии в глаголах "уловить", "схватить" и т. д.). Визуальное возобладало и поглотило все остальные чувства, почти полностью вобрав в себя обоняние, вкус, осязание. И пол. И желание (превращенное в Sehnsucht). Тем самым становится более четким анафорический характер языка, вбирающего в себя метафорическое и метонимическое.
Из этого можно сделать следующий вывод:
a) Метафора и метонимия не являются риторическими фигурами изначально. Они ими становятся. В принципе, это акты, действия. В чем состоят эти акты? В расшифровке, в самом точном значении слова: они извлекают из глубин не то, что там есть, но то, что способно высказать себя, из чего сложится фигура, – язык. Любая речевая, языковая, дискурсивная деятельность выходят, вытекают, образуются из этого источника. Следовало бы говорить: метафоризация, метонимизация. На основе чего? Тела, претерпевшего метаморфозу. Стремятся ли репрезентации пространства и пространства репрезентации – постольку-поскольку они используют "фигуры" – натурализовать пространственное? Нет, не только. Еще они стремятся распылить его, растворить в ясной (оптической и геометрической) транспарентности.
b) Метафора и метонимия смещают, то есть перелагают или переносят. По ту сторону тела, по ту сторону впечатлений и эмоций, жизни и чувственного, удовольствия и боли, существует сфера отдельных друг от друга, но связанных единиц, знаков и слов: абстракции. Знак определяется метафоризацией и метонимизацией. Это близкое потустороннее рождает иллюзию далекого. Фигуры многое выражают, но еще больше теряют и предают забвению; они отделяют, выводят за скобки.
c) У метафорического и метонимического есть (возможно) своя логика, потому что эти "фигуры" порождают форму – форму связного, артикулированного, близкого к логической форме дискурса; а главное, потому, что благодаря им над стихийной жизнью возникает ментальная и социальная архитектура. В дискурсе (как и в восприятии общества и пространства) постоянно происходит либо переход от одного слова к другому, либо переход от части к целому.
d) Этот весьма обширный процесс предполагает множество связей: с разумом, с Логосом, логикой, рассуждениями методом аналогии и методом дедукции, с одной стороны, и с социальными структурами, в свою очередь, связанными со структурами политическими, то есть с властью, – с другой. Что влечет за собой всевозрастающее господство зрения, видимого, читабельного (текста и письма). Можно проанализировать и показать сложные пространственные отношения между этими словами, формами, функциями и структурами.
Следовательно, если существует фетишизм (визуального, интеллигибельного, абстрактного пространства) и непреодолимое влечение (к пространству утраченной и/или обретенной природы, к пространству религиозного и политического абсолюта, к пространствам сладострастия или смерти), то теория может проследить их генезис: производство.
II. 12
Что затемняет понятие производства применительно к пространству? Отвлечемся пока от языков абсолютного знания и неодогматизма – эпистемологического поля или "фундамента", пространства эпистемы и т. д. Вряд ли стоит показывать здесь еще раз, что они сводят социальное к ментальному, практику к интеллектуальному, а одновременно прикрывают распространение частной собственности на сферу знания. Некоторые репрезентации, маскирующие концепт производства, восходят к семиологии – в частности, идея о том, что социальное пространство есть результат простой разметки пространства природного: результат следа. Собственно, эти репрезентации, используемые семиологами (метка и разметка, след), принадлежат не только им. В частности, ими пользовались антропологи. Но семиология делает акцент на смысле: метка несет значение, входит в некую систему, подлежит кодированию-декодированию. Пространство размечено либо физически (животные используют запахи, человеческие общества – визуальные или звуковые приемы), либо абстрактно (с помощью дискурса, знаков). Такое пространство обретает символическую ценность. Символ всегда предполагает аффективную насыщенность, эмоциональную нагрузку (страх, притяжение), которая, так сказать, вложена в данный локус и становится "репрезентацией" для тех, кто от этого особого локуса удаляется. На самом деле практика (в начале сельско-пастушеской жизни) и символика неразделимы. Их значительно позднее выявляет анализ. Если он их разделяет, то "физический" символ становится непонятным, а вместе с ним и практика – практика не абстрактного общества. Можно ли говорить о производстве пространства, если существует только разметка, символизация? Еще нет, хотя живые, подвижные и активные тела таким образом расширяют свое восприятие и освоение пространства подобно тому, как паук ткет паутину. Если производство и есть, и постольку, поскольку оно есть, оно долгое время ограничено метками, знаками, символами; они не изменяют отмеченной ими материи. Мать-Земля, колыбель, возделанное поле-лоно, могила – остается Землей.
Но эти действия (локализация с помощью меток, вех и сигналов) характерны лишь для начальных этапов организованного общества. В те времена размечаются маршруты охотников и рыбаков, стад, а "топосы" (которые позднее превращаются в места, имеющие название), если не хватает природных указателей (дерева, куста), обозначают камнями или пирамидами из камней. Тогда по природным пространствам просто передвигаются. Социальный труд их почти не меняет. Еще позже маркировка и символизация превращаются в индивидуальные или игровые приемы: ребенок обозначает границы своего уголка, шутя оставляет след на своем пути.
Эта репрезентация порождает дополняющую ее обратную репрезентацию: "изготовленное" пространство будет только результатом денатурализации, изъятия природы из объективного пространства, именуемого природным. Под воздействием чего? Разумеется, науки и техники, то есть абстракции. Но подобная репрезентация, не учитывая разнообразия социальных пространств, их исторического генезиса, сводит их путем редукции к одной общей характеристике, то есть к абстрактности (действительно присущей любому действию, в котором присутствует знание).
Семиология вводит идею, что пространство относится к сфере чтения, а значит, определенной практики – чтения-письма. Поскольку пространство является населенным, жилым, оно содержит определенный дискурс, язык.
Читать пространство? И да и нет. Да: ибо "читатель" дешифрует, декодирует. "Говорящий" выражает в дискурсе свои передвижения. И все-таки – нет. Социальное пространство никогда не бывает чистым листом, на котором написаны (кем?) сообщения. Пространство природное и пространство городское перегружены. В них все – черновик и путаница. Знаки? Скорее указатели, множество пересекающихся предписаний. Если где и есть текст, след, письмо, то в контексте правил, интенций, порядков, в смысле социального беспорядка и порядка. Является ли пространство значащим? Безусловно. Что оно означает? То, что надо или не надо делать. Эти предписания отсылают к власти. Но сообщение власти всегда невнятно и путано, причем намеренно. Оно скрыто. Пространство говорит не все. Оно говорит главным образом о запретном (интердикции). Его способ существования, его практическая "реальность" (включающая и его форму) коренным образом отличается от реальности (здесь-бытия) писаного объекта, книги. Оно – результат и причина, производящий продукт, а также ставка в игре, средоточие проектов и действий, введенных в игру этими действиями (стратегиями), а значит, предмет пари о будущем: эти пари высказаны, но всегда не до конца.
Существует ли код пространства? Да, их несколько. Что семиолога не пугает. Он выстроит последовательные уровни интерпретации и определит наличие остатка, который способен подорвать всю расшифровку. Хорошо. Но указатель – это не знак. Указатель – это действие, разворачивающееся в данном пространстве и предписанное им в результате некоего выбора, впрочем ограниченного: пространство упорядочивает, потому что предполагает порядок, а значит, беспорядок. Как "сцена" предполагает обсценное. Интерпретация идет уже потом, в нагрузку. Пространство отдает приказы телу; оно предписывает или запрещает жесты, маршруты и пути. Для того оно и произведено; в этом его смысл и конечная цель. Чтение – всего лишь не самая осмысленная изнанка послушания (на личностном уровне), самого по себе слепого, спонтанного, переживаемого, и слегка избыточная награда за него.
Таким образом, если в знании чтение пространства – насколько такое чтение возможно – стоит на первом месте, то в генезисе оно стоит на последнем. "Чтение пространства" романских церквей и их окрестностей (поселений или монастырей) никоим образом не позволяет понять или предвидеть пространства церквей, именуемых готическими (со всеми их условиями и предпосылками: городами, революцией коммун, активностью цехов и т. д.). Это пространство, прежде чем быть прочитанным, было сначала произведено (и произведено не для того, чтобы быть прочитанным и узнанным, а чтобы быть пережитым телесными, живыми людьми в их городском контексте). Иначе говоря, чтение идет после производства, кроме тех особых случаев, когда пространство произведено специально для того, чтобы быть прочитанным. Встает вопрос, насколько читабельность является критерием. Судя по всему, пространство, рожденное (произведенное) для чтения, – самое обманчивое, самое поддельное из всех пространств. Графический эффект читабельности скрывает стратегические намерения и действия. Это не более чем оптический эффект. Монументальность всегда заставляет прочесть нечто очевидное; она говорит, чего хочет, но гораздо больше утаивает. Политический, военный, в пределе – фашистский монумент скрывает под знаками и поверхностями, якобы выражающими волю и мысль коллектива, волю к власти и произвол власти. Его знаки заслоняют одновременно и возможное, и время.
Еще Витрувий, а в более близкую эпоху – его последователь Лабруст (умерший в 1875 году) говорил, что архитектурная форма должна соответствовать функции. На протяжении веков понятие соответствия сужалось и уточнялось. С недавнего времени "соответствие" является синонимом "читабельности". Архитектор хочет выстроить пространство, которое обладает значением и форма которого соотносится с функцией как означающее с означаемым: форма выражает функцию, заявляет о ней. Согласно этому принципу, которым руководствуется большинство "дизайнеров", окружающую среду можно заполнить, населить знаками: тем самым пространство будет присвоено, ибо читабельно, то есть "правдоподобно" связано с обществом в целом. Но непременное присутствие функции в форме, то есть критерий читабельности (читабельность как критерий), делает чтение, жест, акт одноразовым. Отсюда скука, сопровождающая эту формально-функциональную транспарентность. И внутренняя, и внешняя дистанция отсутствует: в этой "окружающей среде" без окружения нечего расшифровывать. К тому же релевантные оппозиции, которые входят в код пространства, созданного ради того, чтобы "быть" значимым и читабельным, предельно просты и банальны. Они сводятся к контрастам между горизонталями и вертикалями (причем скрывают надменное значение вертикалей). Все эти контрасты якобы визуально насыщенны, но для непредвзятого взгляда, для идеального прохожего, обладают лишь подобием насыщенности. Внешняя читабельность не столько являет, сколько скрывает; а скрывает как раз то, чем "является" это визуальное-читабельное, его ловушки, – то, чем "является" вертикаль: высокомерие, волю к власти, выставленную напоказ военную и полицейскую вирильность, фаллическое измерение, пространственный аналог мужской грубой силы. В пространстве нет ничего само собой разумеющегося, ибо оно складывается из действий (реальных или возможных), а не из состояния умов или более или менее удачных рассказов. В произведенном пространстве действия воспроизводят "смысл", даже если "мы" не отдаем себе в этом отчета. Репрессивное пространство влечет за собой репрессии и террор, даже если содержит множество показных знаков обратного (примирения, согласия, радости).
В этой ситуации архитекторы даже выражают намерение либо восстановить неоднозначность (запутанное сообщение без прямой расшифровки), либо диверсифицировать пространство. Что, по их мнению, соответствовало бы либеральному, плюралистическому обществу. Вентури, архитектор и теоретик архитектуры, попытался привнести в пространство диалектику. Он осмысляет его уже не как пустую, нейтральную среду, занятую мертвыми объектами; пространство для Вентури – это силовое поле, полное напряжений и искривлений. Удается ли ему выйти за рамки функционализма и формализма, не сводится ли все к формальным поправкам? Сегодня, в 1972 году, в этом пока нет уверенности. Рисовать на жилых домах? Жалкий компенсаторный продукт вместо богатства "классических" произведений! Что еще можно рисовать на поверхности стен, выражая противоречия общества, если не граффити? Если подтвердится, что "дизайн", чтение-письмо как практика, отношения означающего и означаемого, спроецированные на вещи как отношения формы и функции, имеют одну сознательную или бессознательную цель – растворить конфликты в транспарентности, актуальности без глубины, в "чистой" поверхности, какой это будет парадокс!
Некоторые возразят: "Ваши аргументы тенденциозны; вы стараетесь реабилитировать означаемое, содержание в противовес форме. Но все новаторы работают с формами; они придумывают формы, работая с означающим: производят дискурс, если они писатели, и т. д. Архитекторы, занятые содержанием, "пользователи", жильцы воспроизводят устаревшие формы, не вносят ничего нового…"