Остается эффект обращающейся ответственности, в создании которого преуспели "Красные бригады", - государство, политический класс и СМИ сами оказываются ответственными за возможную смерть Д'Урсо так же, как и террористы. Распространение максимальной ответственности в пустоте равносильно всплеску общей безответственности, а, следовательно, и нарушению общественного договора. Правила политической игры отменяются не посредством совершения собственно насилия, а через обезумевшую циркуляцию акций и ответов на них, через циркуляцию причин и следствий, через принудительную циркуляцию таких государственных ценностей, как насилие, ответственность, справедливость и т. д.
Это давление фатально для политической сцены. Оно сопровождается имплицитным ультиматумом, который звучит примерно так: "Какую цену вы согласны заплатить, чтобы избавиться от терроризма?" Здесь подразумевается следующее: терроризм все же меньшее зло, чем полицейское государство, способное покончить с ним. И вполне возможно, что втайне мы принимаем это фантастическое предложение, и для этого не требуется "политической сознательности", ведь секрет равновесия страха (террора) позволяет нам угадать, что спазматический всплеск насилия предпочтительнее, чем его рациональное осуществление в рамках государства, чем его тотальное предупреждение ценой тотального программируемого засилья.
Во всяком случае желательно, чтобы что-то уравновешивало государство в его всемогуществе. Если посредничество, которое гарантировало это относительное равновесие, исчезло, вместе с правилами политической игры, если исчез общественный договор, вместе с возможностью каждого обнаружить себя в социальном отношении, то есть возможностью спонтанно пожертвовать частицей своей свободы ради коллективного блага, поскольку государство уже фактически взяло все это на себя (и это также конец обмена: индивид не может уже вести переговоры даже о частице своей свободы и выступает заложником, живым ручательством) - тогда государство неизбежно, по мере исчезновения с политической сцены, порождает радикальную и вместе с тем фантазматическую форму контестации: призрак терроризма играет в ту же игру, что и государство, и государство заключает с терроризмом нечто вроде нового, перверсивного, общественного договора.
В любом случае, этот ультиматум оставляет государство без ответа, ведь ответ в итоге делает его еще более террористическим, чем террористы. А также ставит СМИ перед неразрешимой дилеммой: если вы более не желаете терроризма, то нужно отказаться от самой информации.
Проблема заложника крайне интересна, поскольку ставит проблему необменности. Обмен - это наш основной принцип, и он имеет свои правила. Отныне мы живем в обществе, где обмен становится все более невозможным, где все меньше вещей могут быть реальным предметом переговоров, потому что утрачены правила переговоров или же потому, что обмен, генерализировавшись, породил неподвластные для обмена объекты, которые и стали настоящими ставками в этой игре.
Мы переживаем конец обмена. Но лишь обмен ограждал нас от нашей участи. Там, где обмен уже невозможен, мы оказываемся в фатальной ситуации, роковой.
Необменное - это чистый объект, то, чем невозможно ни обладать, ни обменивать. Нечто вроде драгоценности, которую невозможно сбыть. То, что жжет ладони, но чем нельзя торговаться. То, что можно уничтожить, но то, что будет мстить. Эту роль всегда играет труп. А так же красота. И фетиш. То, что не имеет никакой ценности, но то, что бесценно. Это бесполезный объект, и вместе с тем совершенно уникальный, не имеющий аналогов, так сказать, сакральный.
Заложник воплощает в себе два качества: это аннулированный упраздненный анонимный объект, и в то же время совершенно не похожий ни на что исключительный объект высокой интенсивности, опасный, возвышенный (такой же опасный, как и террорист: спросите у лиц, ответственных за освобождение заложников, не проникаются ли те благодаря самому его существованию, самому его присутствию тем самым террором, что и террористы, - более того, для устранения ситуации ликвидация заложников объективно равна ликвидации террористов: правительственные структуры выбирают то первый, то второй вариант, в зависимости от обстановки).
По всем этим причинам, заложник втайне уже не является предметом переговоров. Как раз благодаря этой своей абсолютной конвертабельности. Никакая иная ситуация не представляет собой этот парадокс до такой степени: вырванный из циркуляции обмена, заложник становится способным обмениваться на что угодно. Став сакральным благодаря изъятию, благодаря радикальной чрезвычайной ситуации, в которой он находится, заложник становится невероятным эквивалентом всего остального.
Заложник недалек от фетиша или талисмана, - предмета, который также вырвали из мирового контекста, чтобы сделать центром своеобразного действа, действа всемогущества представления [о чем-либо]. Игра, в особенности азартная, не стремится к чему-либо иному: деньги, изъятые из оборота и предназначенные на растрату, становятся ставкой необычайной конвертабельности, воображаемого, представляемого приумножения, которое возможно лишь тогда, когда деньги принимают форму чистого объекта, абсолютно искусственного: фактиса, фетиша.
Но известно, что фетиш невозможно возвратить в обычный мир (ведь это отвергает всемогущество представления), а игровые деньги [виртуальную валюту] невозможно вернуть в экономический оборот - это тайный закон иной системы обращения. Так же и заложника очень тяжело конвертировать в наличный или политический капитал. В этом и состоит иллюзия террориста, - террористическая иллюзия вообще: обмен не происходит, обмен невозможен, - кстати, точно как и в случае с пытками, когда страдания пытаемого не конвертируются ни в политическую выгоду, ни даже в удовольствие для палача. Так и террорист никогда не может по-настоящему реконвертировать заложника, он, так сказать, слишком резко вырвал его из реальности, чтобы было возможным вернуть назад.
Захват заложников является одновременно и отчаянной попыткой радикализировать соотношение сил и восстановить обмен на высшем уровне; благодаря похищению и исчезновению придать объекту или индивиду бесценную ценность (а значит и абсолютную раритетность), и парадоксальным провалом этой попытки, потому что похищение равносильно упразднению субъекта, его меновая стоимость обваливается в руках самых террористов.
Кроме того, в сложившейся ситуации, система очень быстро замечает, что может функционировать и без этого индивида (например, Моро) и что, определенным образом, лучше вообще не спасать его, потому что освобожденный заложник еще опаснее, чем мертвый: он заражен, единственное его свойство - в этом зловещем заражении (это была бы удачная стратегия "Красных бригад": аннулировав Моро как государственного деятеля, вновь вернуть его в игру как живого мертвеца, который уже никому не нужен, как крапленую [зараженную] карту, которая испортила бы всю политическую колоду. И тогда уже другим надо было бы как-то от него избавляться).
Если конвертабельность невозможна, то получается, что в итоге террорист всегда обменивает лишь собственную жизнь на жизнь заложника. И этим объясняется то странное соучастие, которое, в конце концов, их объединяет. Насильственно изымая заложника из ценностного обращения, террорист так же и сам себя изымает из переговорного обращения. Они оба вне обращения, сообщники в своем чрезвычайном положении, и то, что между ними устанавливается, кроме невозможности конвертабельности, так это дуэльная, двойственная форма, форма обольщения, возможно - единственная современная форма коллективной смерти, и при этом крайняя форма индифферентности смерти, - необменной столь же как и безразличной.
Или же стоит признать, что захват заложников никогда не преследует цель переговоров: он порождает необменность. И "как от него избавиться" является ложной проблемой. Оригинальность ситуации в ее неразрешимости. Нужно рассматривать терроризм как утопический акт, который, провозглашая необменность насильственным способом, одновременно опытным путем демонстрирует невозможность обмена и экстремальным образом подтверждает банальность нашей ситуации, заключающейся в исторической потере сцены обмена, правил обмена, общественного договора. Ибо где же отныне другой, с кем вести переговоры об остатках свободы и суверенитета, с кем вести игру субъективности и отчуждения, с кем соотносить свое отражение в зеркале?
То, что исчезло, так это старая добрая альтернативность взаимоотношений, старое доброе инвестирование субъекта в соглашение и рациональный обмен, основание одновременно для взаимовыгодности и надежности. Все это уступило место чрезвычайной ситуации, бессмысленной спекуляции, которая больше похожа на дуэль или провокацию. Захват заложников является спекуляцией этого порядка - эфемерен, бессмысленен, однократен. Поэтому в нем нет политической сущности, он подобен одновременно чему-то вроде грез о фантастической сделке, грез о невозможном обмене, а так же денонсации невозможности этого обмена.
ОБСЦЕННОЕ
Все эти формы, проявляющиеся через обостряющуюся индифферентность, сгущающуюся пустоту, ожирение, террор, также являются и формами утраты иллюзии, игры и сцены, а, следовательно, формами ОБСЦЕННОГО.
Потеря сцены тела в ожирении, потеря сцены обмена в заложничестве, потеря сцены секса в обсценности и т. д. Но также потеря сцены социального, политического, театральной сцены. Повсеместно потеря таинства, дистанции и господства иллюзии.
Полностью забыта та форма верховенства, которая заключается в действии симулякров как таковых. Но культура всегда была лишь коллективным распределением симулякров, чему сегодня нам противопоставляют принудительное разделение реальности и смысла. Единственное верховенство заключается в господстве проявлений, единственное согласие - в коллективном распределении иллюзии и таинства.
Все то, что забывает эту сцену и это господство иллюзии и проистекает из простой гипотезы господства реального, впадает в обсценное. Способ проявления иллюзии - это сцена, способ проявления реального - обсценность.
Существует террор и одновременно фасцинация от него, бесконечное порождение того же самого тем же самым. Эта одновременность идет от натуральности, она является естественным смешением вещей, и только искусственность может положить конец этому смешению. Только искусственное может устранить эту недифференцированность, это спаривание того же самого с тем же самым.
Нет ничего хуже более подлинного, чем подлинное. Такое как клон или же робот в истории иллюзионизма. В последнем случае пугает не исчезновение натурального в совершенстве искусственного (изготовленный иллюзионистом автомат настолько безупречно подражает всем человеческим движениям, что уже и от самого иллюзиониста ничем не отличается), напротив, пугает исчезновение искусственного в очевидности натурального. Что-то вроде невыносимого позора. Эта недифференцированность отсылает нас к ужасающей натуральности. Вот почему иллюзионист вместо полностью реалистичного робота производит подделку с немного неуклюжими механическими движениями, противопоставляя таким образом ужасу подобия игру и силу иллюзии.
То, что уже не создает иллюзии, мертво и внушает ужас. Таков труп, но также и клон, а если взять более широко, то таковым является все, что настолько совпадает с самим собой, что уже не способно даже разыгрывать свое собственное проявление. Предел разрушения иллюзии - это смерть.
Против подлинника подлинного, против более подлинного чем подлинное (что сразу же оборачивается порнографией), против обсценности очевидного, против отвратительного промискуитета с самим собой, что называется подобием, следует заново создать иллюзию, отыскать иллюзию, ту одновременно имморальную и пагубную возможность оторвать то же самое от того же самого, что называется соблазном. Соблазн против ужаса (террора): такова ставка, и другой быть не может.
Исчезновение всякой сцены, всякой возможности иллюзии, исчезновение дистанции, той дистанции, которая поддерживается церемониалом или правилами игры - торжество промискуитета во всех сферах. Эротизация, сексуализация являются лишь выражением этого смешения, этой перепутанности всех ролей. Психология, в частности, всегда двусмысленная и неудовлетворительная, что связано с потерей отчетливого сценического пространства и правил игры. "Иная сцена", сцена подсознательного и фантазма, не может компенсировать утраченную фундаментальную сцену, которой была сцена иллюзии.
Иллюзия не является ложной, потому что использует не ложные, а бессмысленные знаки. Именно поэтому она разочаровывает наше требование смысла, но очаровательным способом.
Так же действует и образ вообще, изящнее, чем реальность, потому что у него всего два измерения, а, следовательно, всегда соблазнительней (поистине демон, который заполонил весь мир).
Так же действует и оптическая иллюзия: добавляя к картине иллюзию реальности, она, в определенном смысле, является более обманчивой, чем обман, - это симулякр второй степени.
Соблазнение также обманчивее, чем обман, потому что использует знаки, которые уже являются подобиями, чтобы заставить их потерять их смысл, - оно не щадит ни знаки, ни людей. Кто никогда не терял смысла - слова или взгляда - тот не знает, что это за утрата, утрата предаваться полной иллюзии знаков, непосредственному воздействию проявлений, то есть что такое выйти за пределы обмана, шагнув в абсолютную пропасть искусственного.
Обман лишь возбуждает наше чувство истины, более обманчивое, чем обман, ведет нас за пределы, захватывает нас безвозвратно. В реальном мире истинное и ложное уравновешивают друг друга, и то, что приобретает одно, то теряет другое. В ходе соблазнения (это касается и произведения искусства) ложное словно бы сияет всей мощью истинного. Так, словно иллюзия засияла бы всей мощью истины. Что мы можем сделать против этого? Нет больше ни реального, ни сигнификации, которая служила бы опорой. Когда форма сияет инверсной энергией, когда энергия ложного сияет мощью истины, или же Добро сияет энергией Зла, - когда, вместо того, чтобы противопоставлять их, нечто вроде своеобразной анаморфозы управляет транспирацией одной формы в другую, транспирацией одной энергии в энергию инверсную, то, что можно противопоставить этому своеобразному перемещению?
В этом восхождении к крайностям действует логика одновременности инверсных эффектов. Быть может, следовало бы радикально противопоставить эффекты обсценности эффектам соблазнения, но, быть может, следовало бы их совместить и ухватить целое в их неразрывной анаморфозе?
Так в азартной игре поразительным образом разрешается и полная обсценность и таинственная иллюзия ценности.
Игра грандиозна, потому что она является одновременно и местом экстаза ценности, и местом ее исчезновения. Не потому что она трансгрессирует в потлач и расточение - это все еще трансцендентная утопия Батая, последняя мечта политической экономии. Нет, деньги в игре ни создаются, ни уничтожаются, они исчезают как ценность и снова возникают как проявление, возвращаются к своему чистому проявлению в непосредственной реверсивности выигрыша и проигрыша.
Обсценность игры тотальна, поскольку здесь нет обращения ни к какой-либо глубине, ни к какой-либо ценности: деньги здесь обнажены, они превратились в чистую циркуляцию, чистую фасцинацию, формальную страсть, в транспарентное наслаждение, холодное и поверхностное. Бестелесная похоть, экстатическая форма ценности.
Но тайна игры также тотальна: она в том, что денег не существует. Такова же и тайна власти: она в том, что власти не существует - или соблазнения: она в том, что желания не существует. Деньги не существуют ни как сущность, ни как субстанция, ни как ценность. И игра выявляет это несуществование.
Это полная противоположность политической экономии и обмену, где деньги нагружены символическим действием ценности (стоимости). Деньги в игре распределяются как чистый симулякр, они освобождены от любой обсценности, дабы циркулировать лишь согласно произвольным правилами игры.
Тайна игры заключается в том, что деньги не имеют значения. Они существуют лишь как проявление. А субстанция ценности улетучивается из них вследствие игры проявлений и произвольности правил.
Если деньги способны автогенерироваться столь же сумасшедшим образом как приумножение чисел путем простой умственной операции, то это возможно лишь потому, что денег не существует. Как в той игре, где надо запомнить как можно больше слов: заходишь так далеко, что, наконец, забываешь значение слов.
Речь идет не о потреблении или расходе: чтобы растрачивать деньги, надо горячо верить в них и в их ценность, как надо горячо верить в закон, чтобы его нарушать. Это жаркая страсть. В игре ни во что не надо верить, просто владеть тайной, что, кроме как особенности проявления и метаморфозы (или, что то же самое, особенности абсолютной симуляции игры), денег не существует. Это холодная [cool] страсть, форма холодного экстаза. Расчет, на самом деле, является ее частью, как и правила, и все, что участвует в диком ритуале проявлений. Расчет функционирует здесь как прикрытие и с той же интенсивностью, что и прикрытие. Он регулирует, помимо проявлений, игру изменчивых божеств, таинственную объективность, скрытую за субъективностью проявлений.
Но если ложное может быть пронизано всей мощью истинного - такова возвышенная форма иллюзии и соблазнения, - то истинное тоже может быть пронизано всей мощью ложного, - и это форма обсценности.
Это и есть обсценное - более истинное, чем истина, переполненность сексом, экстаз секса, чистая и пустая форма, поистине тавтологическая форма сексуальности (совершенно верна лишь тавтология). Это спаривание того же самого с тем же самым. Это секс, охваченный своей собственной эксгибицией, секс, застывший в своем органическом, оргазмическом разрастании, как тело в ожирении, как клетка в раковых метастазах. Не сниженная, карикатурная и упрощенная форма сексуальности, а логическое обострение сексуальной функции, более сексуальной, чем секс, секс, возведенный в степень, - обсценно не совокупление тел, а ментальная избыточность секса, эскалация достоверности, которая приводит к холодному головокружению порнографии.
Но это тот же самый процесс, который приводит к чарующему головокружению соблазна. Полнота, зияющая своей пустотой (слабость порнографической вселенной заключается в поразительном отсутствии чувственности и удовольствия) - вот что такое обсценное. Исчерпанность чувства (смысла), эфемерность знака, которые выражают предельное удовольствие, - вот что такое соблазн. Но в обоих случаях это свойство, превосходящее само себя, и выливающееся в его чистую форму, в его экстатическое зияние.