И не только свойство может экстазироваться таким образом, но и отсутствие его: нейтральное тоже может экстатически зиять, нейтральное само по себе может потенциализироваться. Это приводит к неслыханному уродству, значительную часть которого составляет обсценность. Порнография - это не что иное, как искусство эксгибиции нейтрального, усиленное зияние нейтрального.
Обсценность сексуального характера - ханжеская и лицемерная, поскольку отвлекает нас от осознания обсценности в ее общем виде. Обсценность характерна для любой формы, которая застывает в своем проявлении, которая теряет неопределенность отсутствия, чтобы исчерпаться в чрезмерной явственности.
Более зримо, чем зримое - такова обсценность.
Незримее, чем незримое - это таинство.
Сцена принадлежит к порядку зримого. Но больше нет сцены обсценного, есть лишь расширение явственности всех вещей вплоть до экстаза. Обсценное является концом любой сцены. Кроме того, оно является дурным предзнаменованием, как следует из названия. Ведь эта гиперъявность вещей также является неизбежностью их конца, знаком апокалипсиса. Все знаки несут это на себе, а не только инфрасенсорные и бестелесные знаки секса. Вместе с концом таинства, гиперъявность является нашим фатальным положением. Когда отгаданы все загадки, гаснут звезды. Если все тайное становится явным (и даже больше, чем явным - до неприличия очевидным), если все иллюзии становятся транспарентными, то небо становится неразличимым от земли.
Прежде чем исчезнуть, все в нашей культуре сексуализируется. Это уже не сакральное проституирование, а что-то вроде призрачного распутства, которое охватывает всех кумиров, все знаки, институты, дискурсы, - аллюзия, обсценное отклонение, которое захватило все дискурсы, поэтому его следует рассматривать как верный признак их исчезновения.
Это не обсценность, когда сексуальное находится в рамках сексуального, а социальное - в рамках социального и нигде больше. Но сегодня социальное, как и сексуальное, выплескивается за собственные пределы - о социальных "отношениях" говорится как об "отношениях" сексуальных. Это уже не мифическая трансцендентная социальность, а жалкая социальность примирения, контакта (наподобие контактных линз), протезирования, перестрахования. Это траурное социальное утраты, бесконечная галлюцинация утраченной детерминации, которая преследует социальные группы. Группа озабочена социально, как индивид сексуально, и вместе они сексуально одержимы их исчезновением.
Все мы сегодня социальные работники. Что же это за социальное, которое является всего лишь работой? Социальное, которое уже не верит даже в собственное фактическое или правовое существование, которое верит лишь в собственное принудительное воспроизводство в условиях рынка, где оно, как и любой товар, оказывается подчиненным законам спроса, производства и обмена? Вплоть до рекламы, потому что социальное именно рекламирует себя повсюду - в медиа, идеологии и дискурсах.
В мире, где в процессе исчезновения находится энергия общественной жизни, энергия социального как мифа и как иллюзии (интенсивность которой максимальна в утопиях), социальное становится уродливым и ожиревшим, оно увеличивается как женская грудь, рыхлое и железистое, - когда-то социальное прославлялось своими героями, а сегодня оно стало огромным предприятием терапевтической опеки и отмечается своими калеками, психами, дегенератами, дебилами и асоциалами.
Социальное существует лишь в определенных границах, там, где оно выступает как ставка, как миф, можно сказать - почти как участь, как вызов, но не как реалии, потому что в этом случае оно исчезает в игре спроса и предложения. Тело также исчезает в игре сексуального спроса и предложения, также теряет то мифическое свойство, которое делает из него объект соблазнения…
Что касается социального, то сегодня, можно сказать, его обсценность реализована полностью, это обсценность трупа, от которого неизвестно как избавиться, точнее, трупа, который уже вошел в отвратительную стадию разложения. Прежде чем иссохнуть и обрести красоту смерти, тело проходит через эту поистине обсценную стадию, и именно поэтому его нужно, во что бы то ни стало заклясть и освятить, ведь оно уже ничего не репрезентирует, у него нет даже имени, и оно распространяет свое отвратительное разложение повсюду. Все то, что требует своего вещественного [objective], то есть сниженного [abjecte], присутствия, все, что больше не имеет в себе ни тайны, ни легкости (веселья) отсутствия, - все, что как тело разложению, предано единственно материальному процессу своей декомпозиции; все, что, лишено даже возможности иллюзии, предано единственно процессу реального; все, что, обезличено, без прикрытия, без прикрас, предано чистому (голому) процессу секса или смерти, - все это можно назвать обсценным и порнографическим.
Многое обсценно, потому что имеет слишком много смысла, потому что занимает слишком много места. Таким образом многое становится запредельной репрезентацией достоверности, то есть апогеем симулякра.
Когда все является политическим, то это конец политики как участи, это - начало политики как культуры и немедленный упадок этой политической культуры.
Когда все становится культурным, то это конец культуры как участи, начало культуры как политики и немедленный упадок этой культурной политики.
Так же и с социальным, историей, экономикой, сексом.
Момент максимального расширения этих некогда раздельных и конкретных категорий означает момент их банализации и вхождения в сферу трансполитического, что является началом их исчезновения. Конец фатальных стратегий - начало банальных стратегий.
Утверждение, что тело, спорт, мода являются политическим, считалось субверсивным открытием. Но тем самым, фактически, лишь ускорилась неразличимость этих явлений в аналитической и идеологической мгле - это все равно как открыть то, что все болезни являются психосоматическими. Чудесное открытие, которое ничего не дает: лишь сводит их к категории еще более плохо определенной.
Вся очевидность, проистекающая из обобщений такого рода - политическая, культурная, социальная, сексуальная, психологическая, - означает подписание себе смертного приговора. Симптомом этого является междисциплинарность во всех ее проявлениях: каждая дисциплина равняется на выродившиеся концепты другой дисциплины.
В этом смешении концептов и категорий, подобном смешению и промискуитету рас и народов, возможно, следовало бы подумать о барочном эффекте трансфигурации - том, что наблюдается в США через насилие индифферентности, насилие наложения, насилие промискуитета, - новая сцена обсценного. Но в таком случае обсценность является как бы трансфигурацией посредством ускорения, корпускулярной скорости тел, знаков и образов.
Обсценность принимает все личины модерности. Мы привыкли видеть ее, прежде всего, в сексуальном преступлении (нарушении), но она распространяется на все, что можно преступить на виду, - обсценность является преступлением самого видимого.
Кровожадное проституирование, - наподобие некоторых гиперреальных кадров из Южной Америки, - когда садистское насилие на экране реально совершается при съемке. Кровожадное извращение? С уверенностью утверждать нельзя, потому что это напрямую связано с фантазмом интегральной реституции реального, воскрешением деталей, что характерно как для порно, так и для ретро, в регистре минувшего, или же "воссозданного" и "пережитого", в регистре жизни tout court [без прикрас].
Порно имеет целью достоверное воссоздание секса, ретро имеет целью достоверное воссоздание событий, культурных особенностей, исторических фигур. Галлюцинирование в деталях, очищенное от всякой ностальгии силой чрезвычайной точности знаков. Это реальное вымогательство: все загоняется в реальное и там насильно сигнифицируется. И, возможно, нет ничего "достоверного" за исключением того, что выставлено в слишком ярком свете, со слишком высоким коэффициентом точности.
Таким образом получается, что любое реальное отныне перешло в гиперреальность порно, любое теперешнее обернулось ретро, любая простенькая мелодия смысла превратилась в стереофонию сигналов, которые убаюкивают нас.
Это обсценность всего того, что беспрестанно снимается, фильтруется, пересматривается и корректируется под широкоугольным объективом социальности, нравственности и информации.
Это люди, у которых вымогают их жизнь по телевиденью, это вся исконная Франция, от которой требуют признания и публичной исповеди, даже животных привлекают к образовательному шантажу: раньше можно было наблюдать роды жирафа в прямом эфире - что за прелесть! - а сегодня передача идет в школе, и мы наблюдаем за животными с детскими комментариями и т. д. Любой фильм будет демонстрироваться только после бесполезной и глупой дискуссии: мягкая технология культуры, жесткая социализация, ползучая обсценность непрерывного социального комментария.
Опрос, привлечение общественного внимания, включенность, таргетинг, контакт, взаимосвязанность - все это терминология чистой обсценности, испражнения [déjection], непрерывного выделения[abjection]. Это обсценность модификации, это дикая ликвидность знаков, ценностей, это тотальная экстраверсия поведения в сторону операциональности… Чистая и обезличенная обсценность опросов общественного мнения и статистики - массы должны раскрыть свои тайны, даже если их у них нет. Весь мир должен раскрыть свою тайну, преодолеть порог молчания и войти в имманентное пространство коммуникации, туда, где стирается даже минимальная размерность взора. Что ни говори, а взор никогда не является обсценным. Напротив, обсценное то, что больше неподвластно взору, а следовательно, и обольщению, то, живое оно или неживое, что больше не может быть охваченным минимальным обольщением взора, и обнаженное, безо всякой тайны, обречено на немедленное поглощение.
Обсценность - это абсолютная близость наблюдаемой вещи, погружение взора в экран обозрения, гипервизия крупным планом, размерность без проекционного расстояния, полный промискуитет взора с тем, что видится. Проституирование.
Мы, в особенности западные люди, воспринимаем лица словно половые органы, в их психологической обнаженности, в их аффектации правдоподобия и желания. Лишенные масок, знаков, церемониала, они зияют, по сути, обсценностью своего вымогательства. И мы подчиняемся зову этой неподдающейся обнаружению достоверности, тратим всю нашу энергию на декодирование пустоты. Лишь проявления, а именно знаки, которые не позволяют фильтровать смысл, защищают нас от этого излучения, от этого рассеяния сущности в пустом пространстве правдоподобия.
Лицо, лишенное своих проявлений, является лишь половым органом, тело, лишенное своих проявлений, голо и обсценно (хотя нагота может облечь тело и защитить его от обсценности).
Конечно, невозможно полностью лишить тело или лицо их проявлений и предать их чистому вожделению взора, лишить их ауры и предать чистому вожделению желания, лишить их тайны и предать чистому процессу декодирования. Но не стоит недооценивать силу обсценного, его способность уничтожать всякую неоднозначность и всякое обольщение и предавать нас бесповоротной фасцинации безликих тел, безглазых лиц и безвзорных глаз. Впрочем, быть может, это нас и притягивает прежде всего: абсолютно экстатический и обсценный мир чистых объектов, которые просвечивают друг сквозь друга и которые расщепляются друг на друга, как чистейшие атомные ядра достоверности.
Эта обсценность сносит собой все, что осталось от иллюзии глубины, и последний вопрос, который можно еще задать разочарованному миру, звучит так: существует ли скрытый смысл? Когда все сверсигнифицировано, то становится неуловимым сам смысл. Когда все ценности переэкспонированы в каком-то экстазе индифферентности (в частности, социальное в социализме современной Франции), то само доверие к таким ценностям уничтожается.
Так, например, быть может со стороны традиционной порнографии имелась своего рода уловка. По сути, порно говорит: нормальный секс где-то существует, потому что я карикатура на него. И какая-то мера существует, потому что я ее эксцесс. Но весь вопрос в том, существует ли где-то нормальный секс, секс как идеальная ценность тела, как "желание", которое необходимо высвободить? Действительное состояние вещей, состояние полной эксплицитности секса, отвечает: нет. Секс может быть совершенно высвобожденным, совершенно прозрачным и без желания, и без удовольствия (и при этом функционировать).
Тот же вопрос ставится и перед политической экономией: вне меновой стоимости, воплощающей абстрактность и бесчеловечность капитализма, существует ли нормальная субстанция стоимости (ценности), идеальная потребительная стоимость товара, которую можно и нужно высвободить? Хорошо известно, что нет, что потребительная стоимость исчезла на горизонте меновой стоимости и является всего лишь парадоксальной мечтой политэкономии.
Тот же самый вопрос встает и перед социальным: вне этой террористической и гиперреальной социальности, этого вездесущего шантажа коммуникации существует ли нормальная субстанция социального, идеальность социальных отношений, которую можно и нужно высвободить? Совершенно очевидно, что нет: равновесие, гармония некого общественного договора исчезла с исторического горизонта, и мы обречены на чистую обсценность модификации. И не надо думать, будто мы переживаем реализацию скверной утопии, - нет, мы переживаем реализацию утопии tout court [без прикрас], то есть ее крах в реальности.
То же самое происходит с театром и сценической иллюзией.
Барочный театр еще имел в себе некую экстравагантность репрезентации. Полная сценическая иллюзия, неотделимая от гуляний, игры фонтанов, фейерверков, механических ухищрений (серьезная техническая механика зародилась в процессе производства театральной иллюзии). Как и сверстница симулякра - оптическая иллюзия, более реальное, чем реальное, но без стремления перепутаться с ним, наоборот: благодаря механизмам, артефактам, технологии и контрафакции реальному бросали вызов согласно его же собственным правилам. То же самое и с перспективой в живописи и архитектуре XVI–XVII веков - ее использование часто имело иллюзионистский и оперный характер. Оставалась инсценировка, стратегия проявлений, но не реального, - иллюзия сохраняла всю свою власть, не раскрывая своей тайны (которой нет).
И все же от нее добились признания. Театр поймали в ловушку репрезентации. Начиная с XVIII века, его нагружают "реальным", сцена отдаляется от машинной и метафизической симуляции иллюзии, и ее захватывает натуралистическая форма. Престиж метаморфозы сменяется на сцене скромным обаянием трансцендентности. Наступает критическая эра театра, сверстница социальных антагонизмов, психологических конфликтов, критическая эра реального в целом.
И все же на уровне этой репрезентации остается какой-то смысл. Театр, который уже утратил энергию метаморфозы и сакральный эффект иллюзии, сохраняет критическую энергию и некое кощунственное очарование - сюда относится разделение на сцену и зрительный зал, что тоже является критической формой, деление пространства трансцендентности и здравого смысла.
Арто, несомненно, был последним, кто пытался спасти театр, вырвав его из ведущего в тупик варианта развития реального, предупредить конец репрезентации, силой жестокости инъецируя в нее нечто даже предшествующее иллюзии и симулякру, варварски оперируя знаком над реальностью или же не различая их, что еще свойственно для ирреалистичных театров (Пекинская опера, балийский театр и самопожертвование как сцена смертельной иллюзии).
Сегодня эта критическая энергия сцены, не говоря уже о силе иллюзии, находится в стадии уничтожения. Вся театральная энергия расходуется на отрицание сценической иллюзии и антитеатр во всех его формах. Если в течение определенного периода театральная форма и форма реального диалектически обыгрывались между собой, то сегодня чистая и пустая театральная форма обыгрывает чистую и пустую форму реального. Изгнав иллюзию, отменив разделение на сцену и зрительный зал, театр опускается до улицы и повседневности, пытается охватить всю реальность, раствориться в ней и вместе с тем преобразить ее. Парадокс в высшей степени. И поэтому расцветают все "взрывные" формы анимации, креативности и экспрессии, хэппенинга и отыгрывания [acting out] - театр принимает форму всеобщей терапевтической психодрамы. Это уже не знаменитый аристотелевский катарсис страстей, а курс дезинтоксикации и реанимации. Иллюзия больше неактуальна: теперь достоверность взрывается посредством свободного выражения. Все мы актеры и все мы зрители, сцены больше нет, она повсюду, нет правил, каждый разыгрывает свою собственную драму, импровизируя своими собственными фантазмами.
Обсценная форма антитеатра - повсюду.
А к тому же еще антипедагогика с антипсихиатрией, где знание и безумие теряются в психодраматическом сговоре, антипсихоанализ, где аналитик и анализант, в конечном итоге, меняются ролями, - повсеместное исчезновение сцены, повсюду полюса, порождающие напряжение или различение, поражены инертностью.
Или искусственное воскрешение, которое является одной из форм обсценности. Это свехзначимая перипетия: когда сцена труда, которая также под угрозой исчезновения, реактивируется в пустоте, если можно так выразиться, на немецких заводах-симулякрах, где для использования безработных, и за отсутствием какого-любого "реального" производства сохраняется психосоциальный опыт трудового процесса. Изумительная галлюцинация модерного мира: безработным платят за то, чтобы они, так сказать, бесплатно снова привлекались к производству в сфере, которая теперь совершенно бесполезна. Это и есть полный экстаз труда, а безработные переживают экстатическую форму труда. Нет ничего более обсценного и в то же время более печального, чем эта пародия на труд. Пролетарий становится проституткой в целлофановой обертке.
Эта чистая обсценность, эта эскалация транспарентности достигает своего пика в крахе политической сцены.
С XVIII века политическая сцена морализируется и становится серьезной. Она становится местом одного фундаментального означаемого: народа, народной воли, социальных противоречий и т. д. и призвана соответствовать идеалу положительной репрезентации.
Если предыдущая политическая жизнь, например, королевского двора, представлялась театральным способом, на основе игры и махинации (интриги), то отныне она существует как публичное пространство и система репрезентации (разрыв происходит одновременно с разделением на сцену и зрительный зал в театре). Это - конец эстетики, начало этики в политике, которая отныне, в таком фигуративном пространстве, определяется не сценической иллюзией, а исторической объективностью.
Эта этическая кристаллизация политической сцены порождает длительный процесс вытеснения (так же как лингвистическое структурирование порождает вытеснение знака). Обсценное зарождается вне сцены, за кулисами, в сумерках системы репрезентации.
Именно потому, что оно выступает из сумерек, это то, что затрудняет транспарентность сцены, как бессознательное и вытесненное затрудняет транспарентность сознания. Оно незримо и нерепрезентабельно, поэтому обладает энергией разрыва, трансгрессии, скрытого насилия. Такова традиционная обсценность, обсценность сексуального или социального вытесненного, того, что и не репрезентировано, и не может быть репрезентабельным.