Критика цинического разума - Слотердайк Петер


Слотердайк П.

Критика цинического разума/Перев. с нем. А. В. Перцева.- Екатеринбург: Изд-во Урал, ун-та, 2001.- 584 с.

Бей в барабан, и не бойся беды,

И маркитантку целуй вольней!

Вот тебе смысл глубочайших книг,

Вот тебе суть науки всей.

Генрих Гейне. Доктрина (перевод С. Я. Маршака)

Великий недостаток немецких умов в том, что они ничего не смыслят в иронии, цинизме, гротеске, издевке и насмешке.

Отто Флаке. Немецко-французское. 1912

На протяжении века философия лежит на смертном одре и не может умереть, ибо задача ее не исполнена. Поэтому конец вынужденно мучительно затягивается. Она или похоронила себя, предавшись пустой игре в мысли, или пребывает в агонии, во время которой ее посещают откровения и она высказывает то, что забывала сказать на протяжении всей жизни. Перед лицом смерти ей хочется быть чест­ной и открыть свою последнюю тайну. Она признает: все великие темы были сплошь уловками и полуправдой. Прекрасные, но тщетные взлеты мысли: Бог, Универсум, Теория, Практика, Субъект, Объект, Тело, Дух, Смысл, Ничто - всего этого не существует. Все лишь словечки для юнцов, профанов, клерикалов да социологов.

"Слова, слова-словеса. Стоит им воспарить однажды - и ты­сячелетия могут истечь, а полет их все никак не окончится" (Готфрид Бенн. Эпилог и лирическое Я).

Готовая к признанию, последняя философия числит все, подобное этому, по ведомству истории - туда же, куда и грехи молодости. Ее время минуло. В нашем мышлении больше не осталось ни проблеска от былого взлета понятий и от экстаза понимания. Мы просвещены, мы пребываем в апатии. О любви к мудрости уже нет и речи. Больше нет знания, любителем (philos) которого можно быть. То, что мы знаем, мы не можем любить, но, напротив, задаемся вопросом: как нам удается жить, вынося это знание и не превращаясь в каменный столп?

То, что предлагается здесь под названием, намекающим на ве­ликие традиции,- это размышления на тему "знание - сила"; именно этот тезис стал могильщиком философии в XIX веке. Он подводит итог всей философии и в то же время являет собой первое признание, с которого начинается ее агония, продолжающаяся сто­летие. Им заканчивается традиция знания, которое - как свиде­тельствует само его название - было эротической теорией: любовь к истине и истина любви. Из мертвого тела философии в XIX веке являются на свет современные науки и теории власти, такие как политология, теория классовой борьбы, технократия, витализм - в любом обличье вооруженные до зубов. "Знание - сила и власть".

Эта формула ставит точку, завершающую неизбежную политизацию мышления. Тот, кто высказывает этот тезис, с одной стороны, вы­дает истину. Но, высказывая его, он желает достичь большего, чем просто истина,- он намерен включиться в игру власти.

В те же самые времена, когда Ницше начал выявлять скрываю­щуюся за всякой волей к знанию волю к власти, старая немецкая социал-демократия призвала своих приверженцев включиться в гонку за знанием, которое есть власть. Там, где откровения Ницше обна­руживали претензию стать "опасными", холодными и лишенными всяческих иллюзий, социал-демократия подавала себя прагматич­но и выказывала просто душно-добропорядочную радость от обра­зования, словно в старые добрые времена. И в том и в другом случае речь шла о власти: Ницше говорил о ней, с позиций витализма под­рывая основы буржуазного идеализма, а социал-демократия - пы­таясь благодаря "образованию" обрести такие же шансы на власть, какими располагала буржуазия. Ницше уже учил реализму, кото­рый должен был облегчить грядущим поколениям буржуазии и мел­кой буржуазии расставание с идеалистическим лживым вздором, сдерживавшим волю к власти; социал-демократия стремилась стать сопричастной тому идеализму, который до сих пор таил в себе обе­щание власти. У Ницше буржуазия уже могла научиться изощрен­ности и умным грубостям воли к власти, утратившей идеалы, тогда как рабочее движение засматривалось на идеализм, который был более к лицу его еще наивной воле к власти.

К 1900 году радикальное крыло левых перестало в чем-либо уступать правому цинизму власть имущих. Это состязание между цинически-оборонительным сознанием старых носителей власти и утопически-наступательным сознанием новых представляло собой политико-моральную драму ХХ века. В соревновании за самое жесто­кое осознание жестоких фактов наставляли друг друга дьявол и сатана. Из конкуренции сознаний возник двойственный, сумеречный, иска­жающий очертания предметов свет, характерный для современности: взаимовыслеживание идеологий, ассимиляция противоположностей, модернизация обмана,- короче говоря, то отправляющее философа в пустоту положение, в котором лжецы называют лжецов лжецами.

Мы снова чувствуем актуальность Ницше - после того как первая, фашистская, волна увлечения ницшеанством спала. Снова становится ясно, насколько поистрепалось христианское облачение западной цивилизации. После десятилетий восстановления страны, после десятилетия утопий и "альтернатив" создается впечатление, что наивный порыв внезапно иссяк. Боялись то одной катастрофы, то другой; в огромном числе находили сбыт новые ценности - они шли нарасхват, как и все иные болеутоляющие средства. Однако время цинично, оно знает, что у новых ценностей короткие ноги. Чувство сопричастности, гражданская солидарность, укрепление мира, качество жизни, сознание ответственности, забота об окружающей среде - зайти по-настоящему далеко все это не могло. Тут можно было и выждать. Цинизм выжидает на заднем плане, пока не кончится бесконечная болтовня и все снова не пойдет своим ходом. Наша лишенная полета современность, правда, вполне умеет "мыслить исторически", но уже давно сомневается в том, что живет в истории, наполненной смыслом. "Во всемирной истории никакой нужды нет".

Вечное возвращение того же самого, самая подрывная из всех идей Ницше,- не выдерживающая критики в космологическом отношении, однако плодотворная с точки зрения морфологии куль­туры,- верна и применительно к возвращению кинических моти­вов, которые развивались, достигая своего осознания, на закате Рим­ской империи, а также в некоторой степени и в эпоху Возрождения. То же самое - это условный сигнал трезвой, ориентированной на наслаждения жизни, которая научилась считаться с данностями. Быть готовым ко всему - мудрость, делающая неуязвимым. Жизнь воп­реки истории; экзистенциальная редукция; "как бы" социализация - социализация понарошку; ирония по отношению к политике; недо­верие к "проектам". Культура нового язычества, которая не верит в жизнь после смерти, а потому вынуждена искать жизнь до нее.

Решающая характеристика, которую Ницше дал самому себе и на которую часто не обращают должного внимания, заключается в том, что он назвал себя "циником"; благодаря этому он стал, наряду с Марксом, наиболее влиятельным мыслителем столетия. В "ци­низме" Ницше проявляет себя модифицированное отношение к тре­бованию "говорить правду": это нечто такое, в чем слиты воедино стратегия и тактика, подозрительность и раскованность, прагматика и инструментализм - и все это находится в распоряжении "ушло­го", привыкшего думать в первую очередь и в конечном счете о себе политического Я, которое внутри беспринципно лавирует, а внешне изображает себя твердым и монолитным.

Мощный антирационалистический импульс в странах Запада есть реакция на духовное состояние, при котором всё мышление пре­вратилось в стратегию; он указывает на наступившее отвращение к определенной форме самосохранения. Он - ощутимая дрожь от ледяного дыхания действительности, в которой знание - это сила, а сила - это знание. Я писал, думая о читателях; я желал себе таких читателей, которые воспринимают все именно так; эта книга, пола­гал я, кое о чем может сказать им.

Старая социал-демократия объявила девиз "Знание - сила" разумным практическим рецептом. Она при этом глубоко не заду­мывалась. Просто имелось в виду, что нужно научиться чему-то по всем правилам, чтобы когда-нибудь впоследствии лучше владеть этим. Тезис этот был продиктован мелкобуржуазной верой в школу. Вера эта сегодня сошла на нет. Только у наших циничных молодых медиков еще ясно прослеживается линия, связывающая учебу с про­цветанием в жизни. Почти все остальные живут с риском доучиться

до пустоты. Тот, кто не ищет власти, не станет желать и ее знания, не захочет вооружаться знанием для ее достижения, а тот, кто от­вергает и то и другое, втайне уже не является гражданином этой цивилизации. Бесчисленное количество людей уже не готово верить, что нужно сначала "чему-то учиться", чтобы когда-нибудь впослед­ствии лучше владеть этим. Они, как я полагаю, начинают смутно догадываться о том, что было очевидным для античного кинизма: нужно вначале завладеть чем-то, чтобы получить возможность на- ( учиться чему-то разумному. Социализация посредством натаскива­ния в школе, как она сегодня осуществляется у нас, есть оглупление a priori, после которого учение едва ли дает надежду, что положение вещей когда-нибудь изменится к лучшему. Превращение отношения жизни и школы в свою прямую противоположность уже витает в воздухе: конец веры в воспитание, конец европейской схоластики. Это то, что в равной мере пугает и консерваторов, и прагматиков, и тайных любителей посмаковать зрелище заката общества, и добро­порядочных граждан. В принципе ни один человек больше не дума­ет, что сегодняшнее учение решит завтрашние "проблемы"; скорее, существует уверенность в том, что оно эти "проблемы" создаст.

Почему - "Критика цинического разума"? Как я оправдаюсь, что написал толстую книгу в такие времена, когда и более тонкие воспринимаются как наглость? Разведем здесь, как оно и подобает, повод, причину и мотив.

Повод:

В этом году (1981) отмечается двухсотая годовщина выхода в свет "Критика чистого разума" Иммануила Канта - дата, принад­лежащая мировой истории. Редкий юбилей проходит столь сухо, как этот. Это - трезвый праздник, ученые отмечают его исключитель­но в своем кругу. Шестьсот исследователей Канта, собравшиеся в Майнце,- вовсе не карнавал, разве что не было недостатка в бес­конечно длинных змеях из бумаги. Полезно пофантазировать и пред­ставить себе, что бы произошло, если бы среди наших современни­ков появился виновник торжества... Разве не бывает таких тягост­ных празднеств, во время которых приглашенные втайне надеются, что юбиляру что-нибудь помешает прийти, потому что все они, апел­лирующие и взывающие к нему, при его появлении непременно по­чувствовали бы себя пристыженными? Какими бы мы предстали перед проницательнейшим человечным взором философа?

Кто бы скрепя сердце принял на себя обязанность сделать для Канта обзор истории начиная с 1795 года, когда философ опубликовал свою работу "К вечному миру"? У кого бы хватило нервов информи­ровать его о состоянии Просвещения, о том, как происходил выход человека из состояния "несовершеннолетия по собственной вине"? Кто был бы настолько легкомыслен, чтобы решиться объяснить ему суть тезисов Маркса о Фейербахе? Я допускаю, что прекрасный

юмор Канта помог бы нам выйти из неловкого положения - оцепене­ния "немой сцены". Он все же был человеком конца XVIII столетия, когда даже рационалисты еще не были такими закосневшими, как сегодня иные из тех, кто выдает себя за крайне раскрепощенных.

Вряд ли кто-то из занимавшихся Кантом не задумывался над загадкой из области физиогномики - над загадкой его внешнего облика. Если следовать ключевому правилу римлян "В здоровом теле - здоровый дух", то разгадать ее невозможно. Если правда, что "дух" находит подходящее ему тело, то в случае с Кантом это был дух, который развлекался физиогномической иронией и психо­соматическими парадоксами. Это был дух, который поместил в ма­ленькое, худое тело великую душу, за сутулостью скрыл гордую осан­ку, а за сдержанным характером ипохондрика - .компанейский, тихий и сердечный юмор,- скрыл будто специально затем, чтобы утереть нос позднейшим почитателям витального и атлетического.

Разрешение физиогномической загадки Канта вряд ли следует искать в его личности. Скорее, она в той позиции, которую он из­брал по отношению к истории духа и чувственности. Эпоха Просвещения настолько развила диалектику рассудка и чувственности, что разорвала их. Во всем творчестве Канта прослеживаются противо­речия такого рода. В языке его главных трудов проявляет себя насилие, которое процесс мышления учиняет над чувственным, осо­бенно в немецкой голове. То, что такой художник слова, как Бенн,- и сам отмеченный печатью духа естественнонаучного века - ока­зался способен на протест, заклеймив философов как "насильников при помощи духа", показывает, как современный цинизм может вы­ступить против воззрений, некогда считавшихся великими и нахо­дивших общественный отклик, против познания, которое нацелено на явно нарушенное соотношение интеллекта и чувственности. Ро­берт Музиль, выступавший, с уверенностью можно сказать, гаран­том рациональности даже и за пределами тех границ, в которых она чувствует себя дома, описал впечатление от чтения Канта в достопа­мятном отрывке из "Душевных смут воспитанника Тёрлесса":

Тёрлесс как раз утром купил себе дешевое издание той книги, которую видел у своего профессора, и воспользовался первой же переменой, чтобы приступить к чтению. Но - не понял ни слова, то и дело натыкаясь на сплошные скобки и сноски, а когда принимался прилежно читать предло­жение за предложением, не отрывая глаз от текста, у него возникало такое ощущение, будто старая, костлявая рука вывинчивает из его головы мозг.

Когда он спустя примерно полчаса в изнеможении перестал читать, оказалось, что он добрался всего лишь до второй страницы, а лоб его по­крылся каплями пота.

Но затем он стиснул зубы и прочел еще одну страницу до того, как

закончилась перемена.

Вечером, однако, он уже не имел ни малейшего желания браться за книгу. От страха? От отвращения? Он и сам не знал толком. Его мучило со всей жгучей ясностью лишь одно - то, что у профессора, столь

В мире, который дал множество трещин и в котором появилось множество перспектив и точек зрения, "обобщенные взгляды" на целое бросают, скорее, умы скромные и простодушные, чем умы просвещенные, воспитанные на данностях. Никакое Просвещение не осуществляется без разрушения в том или ином смысле и без раз­рушения перспективистско-конвенциональных моралей; в психо­логическом плане это связано с распадом личности, а в плане лите­ратурном и философском - с упадком критики.

Но как же объясняется то противоречие, что важнейший ренес­санс критики в XX веке связан с именем Вальтера Беньямина, кото­рый, с одной стороны, убедительно доказывал, что час критики мино­вал, а с другой - принадлежал к школе Критической Теории и намеревался идти гораздо дальше? Он говорит, что невозможно занять отстраненную "позицию", обеспечивающую надлежащий обзор, поскольку вещи подступили к нам вплотную. Однако с точки зрения отсутствия точки зрения - которую надлежит описать более точно и обстоятельно - критика достигла прогресса и обрела впечатляю­щие формы. Спрашивается: с какой же позиции она выступает? Какая у нее перспектива обзора? И от чьего имени она говорит?

Я полагаю, что школа Критической Теории нашла временное Я, от лица которого ведется критика, и отыскала "позицию", кото­рая обеспечивает ей перспективу обзора для действительной крити­ки, позицию, которую не принимает в расчет обычная теория позна­ния. Я желал бы назвать ee позицией "страдания a priori". Это не позиция для возвышенной отстраненной критики, обеспечивающая панорамное видение всего в целом, а позиция предельной прибли­женности - микрология.

Если вещи обрели опасную близость к нашему телу, то непременно возникнет критика, которая выразит это. От нее по­требуется не надлежащая дистанция, а надлежащее приближе­ние. Словечко "затронутость" (Betroffenheit) имело успех именно по этой причине. Таковы всходы, семена которых были посеяны Кри­тической Теорией, предстающей ныне в новых формах и обретаю­щей влияние на тех людей, которые вряд ли когда-либо слыхали о ней. Вопрос к "затронутым": разве не восхитительно обнаружить, откуда взялся образец, в соответствии с которым они строят свою критику? В остальном же следует заметить, что маньеризм "затронутости" также воспроизводит недостатки своего забытого перво­источника.

Поскольку представление о суверенитете головы никогда не со­ответствовало истине, новая критика намерена спуститься от головы ко всему остальному телу. Просветительство желает двигаться сверху вниз - как в образовательной политике, так и в том, что касается психосоматики. Открыть живое тело как орган, чувствующий мир,- значит обеспечить реалистическую основу для философского позна­ния мира. Это как раз то, что начала делать критическая теория -

неуверенно, с колебаниями, часто прибегая к эстетическим шифрам, мучаясь со всякого рода щекотливыми вопросами.

Критическая.Теория исходила из предпосылки, что в "мировой скорби" нам открывается априорное знание об этом мире. То, что мы воспринимаем от него, упорядочивается в психосоматической системе координат страдания и наслаждения. Критика возможна постольку, поскольку страдание говорит нам о том, что "истинно и ложно". При этом Критическая Теория, как и в прежние времена, делает "элитарное" допущение о существовании ненарушенной чув­ствительности и восприимчивости. В этом знак ее силы и знак ее слабости; этим обосновывается ее истинность и ограничивается сфе­ра, в которой она безусловно значима. Фактически требуется черес­чур много элитарного чувства. Оно питается отвращением к трупно­му яду нормальности в стране твердых лбов и бронированных душ. Не приходится надеяться на то, что удастся убедить противников определенного рода; существует представление о всеобщности "ис­тины", которое создает алиби для тех, кто не способен понимать;, там, где способность к разуму основывается не на "вчувствующемся" самопостижении, не имеет убеждающей силы даже весьма со­лидная аргументация из области теории коммуникации.

В этом пункте "чувствительной восприимчивости" Критичес­кая Теория никогда не находила понимания у своих противников, прежде всего у логиков. Наверняка найдутся мыслители, умы кото­рых стали столь энергичны, а нервные структуры столь нечувстви­тельны, что весь подход Критической Теории покажется им плакси­вым. "Чувствительная" теория вызывает подозрение. Фактически ее основатели, в первую очередь Адорно, имели чересчур суженное понятие о чувствительном, исходя из предварительно сделанного допущения о возможности наивысшей восприимчивости души и эс­тетического воспитания - из допущения, которое никогда не удастся обосновать рационально; их эстетика доходит чуть ли не до порога отвращения ко всем и к каждому. Едва ли есть что-то из происходя­щего в "практическом" мире, что не вызывает у нее страдания и оказывается избавленным от подозрения в жестокости. Для нее все связано тем или иным образом преступными узами соучастия с "лож­ной жизнью", в которой "нет ничего правильного". В первую оче­редь ей подозрительно все то, что выглядит как наслаждение, удовольствие и согласие,- она усматривает в этом мошенничество, деградацию и "ложное" расслабление. Она, особенно в лице Адорно, не могла не почувствовать резонанса, вызванного своими преувели­чениями. Представление о воплощении разума в теле, которое она выдвинула, заведя речь о наивысшей восприимчивости и чувстви­тельности, не могло удержаться в тех границах, которые были очер­чены первоначально. Происходящее сегодня демонстрирует нам, сколь много обличий может принимать критика, исходящая из жи­вой телесности.

Дальше