Критика цинического разума - Слотердайк Петер 2 стр.


Адорно принадлежал к числу пионеров обновленной критики познания, принимающей в расчет эмоциональное априори. В его те­ории сильны мотивы неявно-буддистского толка. Тот, кто страдает, не черствея, достигнет понимания; тому, кто может слышать музы­ку, в светлые мгновения открывается иная сторона мира. Непоколе­бимая уверенность в том, что действительное начертано рукою стра­дания, холодности и жесткости, определяет подход этой философии к миру. Правда, она едва ли верила в изменения к лучшему, но и не поддавалась искушению отупеть и привыкнуть к данному. Оставаться чувствительным и восприимчивым было как бы утопической пози­цией: держать обостренные чувства наготове для восприятия счас­тья, которое не придет, однако готовность к нему убережет нас от наихудшего огрубения.

В политическом и в нервном отношении эстетическая, "чувствительная" теория основана на построенной из смеси страдания, презре­ния и злости обвинительной позиции по отношению ко всему, что имеет власть. Она стилизует себя под зеркало мирового зла, буржуаз­ной холодности, жажды господства, грязных делишек и порождаю­щего их стремления к прибыли. Мир мужского - вот то, что она кате­горически не приемлет. Она черпает свое вдохновение из архаического "нет" в адрес мира отцов, законодателей и дельцов. Ее предрассудок состоит в том, что из этого мира может прийти только злая власть, направленная против мира живого. В этом причина застоя Критической теории. Наступательный потенциал самоотречения уже дав­но исчерпан. Мазохистский элемент превзошел творческий. Импульс Критической Теории достиг такого развития, что оказался способ­ным взорвать рамки негативизма. В свое время она находила при­верженцев среди тех, кто мог инстинктивно разделить с ней ее стра­дание-априори. Во всяком случае, среди поколения, которое начало открывать для себя, что сотворили или одобрили старшие, таковых было много. Поскольку же их было много, в Германии с середины шестидесятых годов вновь появилась тоненькая нить политической культуры - публичный спор о настоящей и правильной жизни.

Возрождение великого импульса зависит от самоосмысления некогда вдохновлявшегося им интеллекта. В чувствительной крити­ке следует выявить мучительную неприязнь. Отказ питается перво­бытной злобой по отношению к "мужественности", к тому циническому пониманию фактов, которое продемонстрировали позитивисты, как политические, так и научные. Теория Адорно бунтовала против наклонности к соучастию, которая неотделима от "практичного образа мысли". Прибегнув к искусству жонглирования понятиями, она попыталась сконструировать знание, которое не было бы силой и властью. Она стала искать прибежище в царстве матери, среди искусств и желаний, о которых не принято говорить прямо и откро­венно. "Не сотвори себе образа", будь утонченнее. Оборонительное мышление характеризуется своим стилем - попыткой защищать резервацию, где воспоминания о счастье связаны исключительно с утопией Женственного. В одной из ранних работ Адорно однажды почти открытым текстом выдал свою эмоционально-гносеологическую тайну. В нескольких разрывающих сердце строках он поведал о сле­зах, которые вызывает музыка Шуберта, поведал о том, как связа­ны слезы и познание. Мы плачем, слушая эту музыку, потому что мы не таковы, как она - нечто совершенное, обращенное к утрачен­ной сладости жизни как к чему-то очень далекому и мимолетному.

Счастье всегда следует мыслить только как нечто утраченное, только как прекрасное Чужое. Оно не может быть более чем пред­чувствием, более чем отдаленным представлением - тем, к чему мы устремляемся со слезами на глазах, не становясь к нему ближе. Все остальное так или иначе принадлежит "ложной жизни". Доми­нирует мир отцов, который постоянно устрашающим образом согла­суется с отлившимся в систему гранитом абстракций. У Адорно не­приятие мужского зашло столь далеко, что он оставил от имени отца только одну букву - W. Но ведь путь к лугу и не должен быть путем в лесную чащу.

После того как студенческое движение сошло на нет, мы пере­живаем упадок в области теории. Правда, учености и "уровня" ста­ло больше, чем когда-либо, однако порывы вдохновения не прино­сят плодов. Оптимизм "тех еще времен", вера, что жизненные ин­тересы могут совпасть с устремлениями теории общества, в значительной степени угасли. В их отсутствие вдруг обнаружилось, насколько скучна может быть социология. После краха "левого" акционизма, террора, вызвавшего в ответ во много раз более сильный антитеррор, просветительский лагерь счел, что мир движется по кругу. Начали с того, что хотели сделать всех могильщиками немецкой ис­тории и плакальщиками по ней, а закончили тем, что впали в мелан­холию сами. Критика, кажется, стала еще более невозможной, чем полагал Беньямин. Критическое "настроение" обратилось внутрь, приняв вид увлечения филологическими садиками, в которых выра­щиваются ирисы (Schwertlilien) Беньямина, цветы зла Пазолини и белладонна Фрейда.

Критика - в любом смысле этого слова - переживает пе­чальные дни. Вновь наступило время маскарадной критики, когда критические позиции подчинены профессиональным ролям. Крити­цизм с ограниченной ответственностью, бизнес на Просвещении как путь к успеху - вот позиция на границе между новыми видами конформизма и старыми амбициями. Уже у Тухольского, "в те еще времена", можно было ощутить пустоту критики, которая стремит­ся подчеркнуть, что она не питает никаких иллюзий. Она знает, что успех - это еще далеко не влияние. Она отличается блестящим сло­гом, но ничему не может помочь, и это становится заметно. Этот почти повсеместно обретаемый опыт питает скрытые разновидности цинизма современных просветителей.

Немного перца в вялую маскарадную критику добавил Пазолини, который, по крайней мере, придумал ясный и понятный кос­тюм - костюм корсара. Интеллектуал в роли разбойника - не такая плохая мечта. Едва ли мы раньше видели себя такими. Гомо­сексуалист подал сигнал к началу борьбы против феминизации кри­тики. Как Дуглас Фэрбенкс, прыгая по такелажу культуры с саблей наголо, то побеждая, то терпя поражения, скитаясь по океанам со­циального отчуждения. Удары так и сыплются во все стороны. По­скольку костюм аморален, с точки зрения морали он сидит как вли­той. Корсар не может занять солидную, стабильную позицию, так как он все время пребывает в движении, сражаясь то с одними, то с другими врагами, маневрируя между боевыми порядками, которые то и дело меняются. Возможно, образ корсарствующего интеллекта у Пазолини отсылает нас в прошлое, к Брехту - я имею в виду молодого, злого Брехта, а не того, который полагал, что его долг - давать уроки на коммунистической галере.

В мифе о корсаре заслуживает одобрения элемент наступательности, атаки. Сомнительной и внушающей опасения была бы только иллюзия, что интеллект имеет свою основу в схватке как таковой, в схватке ради самой схватки. На самом деле Пазолини отнюдь не победитель, он изранен и побежден, как и Адорно. То, что открыва­ет ему глаза и позволяет критически видеть мир,- это страдание-априори, делающее столь трудными даже самые простые в жизни вещи. Великой критики не бывает, если у критика нет великого изъя­на. Все это были тяжелораненые от культуры, те, кто с огромными усилиями, найдя для себя какой-нибудь целительный бальзам, про­должал вертеть колесо критики. Известное свое сочинение Адорно посвятил Генриху Гейне - "Рана Гейне". Она, рана - и ни что иное! - зияет в каждой сколько-нибудь значительной критике. С великими достижениями современной критики повсюду соседству­ют зияющие раны: рана Руссо, рана Шеллинга, рана Гейне, рана Маркса, рана Кьеркегора, рана Ницше, рана Шпенглера, рана Хайдеггера, рана Теодора Лессинга, рана Фрейда, рана Адорно. Из са­мостоятельно изобретенных бальзамов для лечения великих ран воз­никают разновидности критики, которые служат для эпох копилка­ми опыта самопознания. Каждая критика - это новаторство в страдании, вызванном эпохой, и пример показательного лечения.

Я лишен амбициозного желания попасть в число страдальцев из этого достойного лазарета критических теорий. Пришло время для новой критики темпераментов. Там, где Просвещение выступа­ет в роли "печальной науки", оно невольно способствует меланхо­лическому оцепенению. Критика цинического разума поэтому су­лит, скорее, веселую работу, при которой с самого начала ясно, что она не столько работа, сколько отдых от нее.

Мотив:

Нам укажут: обоснование чересчур продуманное и тщательное, чтобы быть совершенно правдивым. Я вынужден смириться с тем, что может возникнуть впечатление, будто речь идет о попытке спа­сти "Просвещение" и Критическую Теорию; парадоксальность из­бираемой мной методы спасения поспособствует тому, чтобы первое впечатление не осталось единственным.

Если поначалу покажется, что Просвещение неизбежно за­канчивается циническим разочарованием, то вскоре лист будет перевернут, и исследование цинизма станет обоснованием славной сво­боды от иллюзий. Просвещение всегда было разочарованием - в позитивном смысле этого слова, разочарованием как освобождени­ем от чар, и чем больше оно прогрессирует, тем ближе момент, когда разум заставит нас сделать попытку утверждения чего-то. Фило­софия, исходящая из духа "Да", включает также и "Да" по отно­шению к "Нет". Это - не цинический позитивизм, не "одобри­тельно-принимающее" умонастроение. "Да", которое я имею в виду - это не "Да" побежденного. Если в нем есть что-то от по­виновения, то от единственного повиновения, на которое способен просвещенный человек,- от повиновения своему собственному опы­ту и познанию.

Европейский невроз предполагает представление о счастье как цели и о напряженном труде ума как пути к ее достижению. От гнета этого невроза нужно избавиться. Ради того хорошего, от кото­рого так легко уходят, вовлекаясь в процесс развития, необходимо покончить с критической страстью к улучшению. Ирония состоит в том, что цель критического усилия - достижение самого непри­нужденного и естественного расслабления.

Незадолго до смерти Адорно в лекционном зале Франкфуртско­го университета произошла сцена, которая может послужить ключом к предпринятому здесь анализу цинизма. Философ как раз намеревал­ся начать свою лекцию, когда группа демонстрантов преградила ему путь на кафедру. Нечто подобное в 1969 году было в порядке вещей. В данном случае, однако, кое-что заставляет нас подольше задержать взгляд на этой сцене. Среди тех, кто преградил дорогу мыслителю, обращали на себя внимание студентки, которые в знак протеста обна­жили перед ним свои груди. На одной стороне была плоть, которая занималась "критикой", на другой - горько разочарованный чело­век, без которого вряд ли кто-либо из присутствовавших узнал бы, что такое критика - цинизм в действии. Философа лишило права голоса не голое насилие, а насилие голого . Правое и неправое, истин­ное и неистинное в этой сцене смешались и спутались именно таким образом, который вполне типичен для цинизма. Цинизм осмелива­ется выступать с голыми истинами, которые - в том виде, в кото­ром они преподносятся,- содержат в себе нечто неистинное.

Там, где покровы конститутивны для культуры, там, где жизнь в обществе подвержена принуждению ко лжи, в действительном высказывании истины проявляется агрессивный момент, нежелатель­ное обнажение. Однако стремление к срыванию покровов в конце концов оказывается сильнее. Только полная обнаженность и несокрытость вещей освобождают нас от вынужденного недоверчивого под­чинения. Желать "голой истины" - это мотив отчаявшейся чув­ственности, которая хочет сорвать покровы конвенций, лжи, абст­ракций и засекречивания, чтобы добраться до самой вещи, до сути дела. Этот мотив я и хочу исследовать. Смесь из цинизма, сексизма, "деловитого реализма" и психологизма формирует настроение, господствующее в надстройке Запада,- настроение сумерек, бла­гоприятствующих совам и философии.

Основываясь на своих побуждениях, я обнаруживаю детское благоговение перед тем, что называлось философией в греческом смысле, причиной чему отчасти, впрочем, была семейная традиция почитания ее. Часто моя бабушка, дочь учителя из семьи идеалис­тов, с гордостью и почтением объявляла мне, что "Критику чистого разума" написал не кто иной, как Кант, а "Мир как воля и пред­ставление" принадлежит перу Шопенгауэра. И вероятно, в мире су­ществуют другие такие магические книги, которые нельзя читать, потому что они слишком трудны, но которыми надо все же восхи­щаться издали, как чем-то грандиозным.

Разве не существует философии, при изучении которой не возни­кает впечатления, будто "старая костлявая рука" выворачивает нам мозг из головы? Мечта, которая увлекает меня,- увидеть чахнущее дерево философии снова в цвету, в самом настоящем цвету, без обма­на, усыпанным причудливыми бутонами идей, красными, синими и белыми, играющими всеми красками первоначала, как тогда, на заре Греции, когда началась theoria и когда невероятно и внезапно, как все ясное, она нашла понимание своего языка. Неужели мы слишком стары в культурном отношении и нам не повторить такие опыты?

Я приглашаю читателя на некоторое время расположиться под этим деревом, которого, собственно, нет. Обещаю ничего не обе­щать, и в первую очередь - никаких Новых Ценностей. Критика цинического разума желает - если использовать характеристику, которую Генрих Гейне дал комедиям Аристофана,- следовать "глу­бокой идее уничтожения мира", на которой основывается Веселая Наука "и которая, как фантастическое ироническое волшебное де­рево, быстро покрывается там красивыми цветами идей, поющими соловьями и прыгающими по ветвям обезьянками".

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ РАЗДЕЛЕНИЯ

ПЯТЬ ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫХ РАЗМЫШЛЕНИЙ

1. Цинизм - сумерки ложного сознания

Времена суровые, зато новые.

Итальянская поговорка

И все-таки уже не было видно никого, кто стоял бы за всем этим. Все продолжало вертеться само собой. Ин­тересы менялись от часа к часу. Нигде больше не было цели... Руководители потеряли голову. Они исчерпа­ли себя без остатка, закоснели и устарели... Каждый человек в стране стал замечать: что-то не ладится... Лишь один путь еще позволял отсрочить крах... Франц Юнг. Завоевание машин. 1921

Недуг в культуре приобрел новое качество: он проявляется как уни­версальный диффузный цинизм. В растерянности стоит перед ним традиционная критика идеологий. Она не видит, к чему можно было бы приложить рычаг для Просвещения - ведь циническое сознание не дремлет. Современный цинизм подает себя как состояние созна­ния, которое следует за наивными идеологиями и их Просвещением. В нем и заключается действительная причина сенсации, состоящей в том, что критика идеологий выдохлась. Она осталась более наивной, чем то сознание, которое она хотела разоблачить; сохраняя свою добро­порядочную рациональность, она не последовала за современным со­знанием и не совершила вслед за ним поворота к хитроумному плюра­листическому реализму. Доныне выстраивавшийся ряд форм ложного сознания: ложь, заблуждение, идеология - оказался незавер­шенным; современный менталитет заставляет добавить четвертый член ряда - феномен цинизма. Говорить о цинизме - значит по­пытаться войти в старое здание критики идеологий с нового входа.

Характеризовать цинизм как универсальный и диффузный фе­номен - значит войти в противоречие с устоявшимся употреблени­ем понятий; в общем представлении цинизм есть не что-то диффуз­ное, рассеянное, а нечто бросающееся в глаза, яркое и выдающееся, он не универсально распространен, а занимает позицию в стороне и в высшей степени индивидуален. Непривычные определения пред­ставляют нечто в новой форме проявления, делающей его чрезвы­чайно актуальным и в то же время неоспоримым.

Античность знает циника (лучше будет сказать: киника) как чудака-одиночку и моралиста-провокатора себе на уме. Диоген в бочке - прародитель этого типа. В альбоме портретов, изобража­ющих социальные характеры, он предстает с тех пор как насмеш­ник, не участвующий в общей игре, как ехидный и злой индивидуа­лист, который демонстрирует, что ни в ком не испытывает нужды, и которого никто не любит, потому что он не позволяет никому уйти неуязвленным, уклонившись от его грубо разоблачающего взгляда. По своему социальному происхождению он городская фигура,

отшлифованная в сутолоке античной метрополии. Можно было бы назвать его наиболее ранней формой проявления деклассированной, или плебейской, интеллигенции. Условием для того, чтобы он мог "цинически" выступить против высокомерия и моральных "секре­тов фирмы" высокоразвитой цивилизации, является существование ._ города со всеми его достижениями и теневыми сторонами жизни. Только при наличии города, выступая как его "негативное изобра­жение", образ циника может выкристаллизоваться и обрести отчет­ливую форму - под прессом общественной молвы и всеобщей любви-ненависти к себе. И только город может включить циника, который демонстративно поворачивается к нему спиной, в число соб­ственных оригиналов, которым он симпатизирует как ярко выра­женным, расположенным к общению индивидуальностям.

В Новое время цинизм находит питательную почву как в город­ской культуре, так и в придворной сфере. И та и другая есть формы отливки злого реализма, от которого люди научились кривой ухмылке откровенной аморальности. Как там, так и здесь у вовлеченных в интенсивное общение интеллигентных людей накапливается светс­кое знание, элегантно фланирующее между голыми фактами и кон­венциональными фасадами. С самого низа, от деклассированной го­родской интеллигенции, и с самого верха, с вершины сознания госу­дарственных мужей, в серьезное мышление поступают сигналы, свидетельствующие о радикально-ироническом отношении к этике и об общественной конвенции, предполагающей, что общие законы до известной степени существуют только для глупцов, тогда как у человека знающего с губ не сходит усмешка рокового всеведения. Выразимся точнее: так усмехаются власть имущие, тогда как кини-ческие плебеи разражаются громким сатирическим смехом. На об­ширном поле цинического знания сходятся крайности: Уленшпигель встречается с Ришелье; Макиавелли - с племянником Рамо; шум­ные кондотьеры эпохи Возрождения - с элегантными циниками эпохи рококо; беззастенчивые предприниматели - с лишенными всяческих иллюзий босяками; твердокаменные стратеги - творцы систем - с лишенными всех и всяческих идеалов нигилистами.

Назад Дальше