Критика цинического разума - Слотердайк Петер 11 стр.


С этого момента ребенок становится политическим объектом - в некотором роде живым залогом, живой гарантией Просвещения. Он - "благородный дикарь" в своем собственном доме. Посред­ством подходящего воспитания нужно в будущем позаботиться о том, чтобы из невинных детей не вышло таких же неестественных калек общества, каких производила доныне существовавшая система. Как полагает Руссо, дети уже представляют собою то, чем хочет стать новый буржуазный человек. Но Просвещение отнюдь не первым политизировало педагогику; скорее, оно впервые открыло тот факт, что дети всегда и везде являются заложниками существующих отно­шений. Однако теперь детям стала отводиться еще большая роль: они становятся носителями буржуазных надежд на "иной мир", на более гуманное общество. Кажется, лишь с этого момента возникает новая, политически окрашенная форма родительской любви, кото­рая выражается в желании, чтобы собственные дети имели в буду­щем лучшую участь, чем родители. Такая форма родительской люб­ви могла возникнуть только в обществе, которое почувствовало на­чало перелома и всецело отдалось во власть динамики преобразования мира, поставило себя на службу прогрессу. Возникает новый сплав из любви и "честолюбивых надежд, связываемых с детьми" - не­что такое, что было бы совершенно бессмысленным в обществе ста­бильном, медленно развивающемся и "лишенном перспектив". Кре­стьянские общества не надеялись ни на какую "карьеру" своих де­тей, они не видели никаких иных перспектив, кроме перспективы крестьянской жизни; у аристократии честолюбие было связано не с достижениями детей, а с достижениями всего аристократического рода, с успехами всей семьи. Только на детей из буржуазных семей возлагается антропологическая и политическая миссия. Тому, как сегодня видоизменяется честолюбие, традиционно характеризующее буржуазное отношение родителей к своим детям, можно было бы посвятить отдельное исследование.

Безусловно, у оптимистического натурализма Руссо есть одно уязвимое место. Позволительно усомниться в том, что природа хо­роша и добра, даже если у тебя нет никаких симпатий к консерва­тизму. В самом начале существования человечества вовсе не было никакой идиллии; оно было крайне суровым и тяжким. Быстро об­наруживается, что идея идиллического первоначала просто не согла­суется с тем, что говорит история: при более близком рассмотрении оказывается, что войны, неравенство и суровая жизнь на лоне при­роды, не отличавшейся щедростью, были распространены повсемес­тно - при наличии исключений, которые вряд ли можно толковать

как первоначало и как правило. С тех пор вопрос о "хорошем перво­начале" превратился для Просвещения в тот крест, который оно об­речено нести. Все более ясно, что эта идея имеет не темпоральный, а утопический смысл. Благо еще не существовало нигде, кроме как в человеческих желаниях и фантазиях, которые тем не менее уверен­но устремляются к тому, чего еще не было и нет. Таким образом. критический натурализм смог выжить, только на время сойдя на нет, а затем возродившись как "дух утопии"; в таком случае перво­начало превращается в представление о конечной цели (Блох).

Истинно натуралистическое мышление основательно изменило свою функцию в XIX веке. Науки о природе создавали какое угод­но, только не идиллическое представление о ней. К тому же со вре­мен Дарвина буржуазия, ставшая империалистической, стала исполь­зовать хищного зверя как свою политическую эмблему; на природу начали ссылаться те, кто желал легитимировать насилие, а не те, кто стремился к установлению мира. Геральдика старой аристократии тоже демонстрировала ярко выраженную симпатию к хищникам животного мира: орел, сокол, лев, медведь. Задолго до руссоизма существовал прямо противоположный ему по смыслу аристократи­ческий натурализм, который возродился у набравшей силу буржуа­зии в образе политического "биологизма". Трудно было найти более убедительное свидетельство того, что руссоистский натурализм был лишь временной стилизацией мышления о природе, на которую не может надежно опираться общая теория освобождения. Поэтому Просвещение не без колебаний решает расстаться с благородным дикарем и невинным ребенком, что, конечно, так и не привело к полному разрыву с этими "союзниками". Ребенок и дикарь - это существа, которые могут твердо рассчитывать на симпатию тех, кто сохраняет веру в идеи Просвещения.

Из этнологии и по сей день исходят импульсы, побуждающие великие цивилизации к саморефлексии; так, за бросающимся сегод­ня в глаза культом индейцев кроются идеи, связанные с природой, об оптимальной величине обществ, которые хотят сохранить разум­ное отношение к самим себе, равно как и к окружающей среде. А детская психология и сегодня постоянно дает ценные импульсы, побуждающие к рефлексии над структурами, которые определяют поведение в страдающих от своей неизбытой инфантильности об­ществах.

Что сохранилось от руссоистской критики целиком и полнос­тью - так это необходимое разоблачение ложности социальной фикции - представления о злой "природе". Оно сохраняет свою важность для борьбы с теми, кто заводит речь о якобы природной неполноценности в том, что касается интеллекта, расы, пола и сексу­ального поведения. Когда консерваторы и реакционеры ссылались на "природу", чтобы обосновать неполноценность женщины, мень­шую одаренность темных рас, врожденную интеллигентность детей

из высших слоев общества и извращенность гомосексуальных на­клонностей, они узурпировали натурализм; делом критики остается опровержение этого. В конце концов критика должна дойти, по край­ней мере, до постижения того, что преподносимое в качестве "при­роды" требуется понимать без тенденциозности, как нечто нейтраль­ное, а всякое вынесение оценок и всякое определение тенденций пред­ставляют собой, вне всякого сомнения, дело культуры. Даже если "хорошая природа" Руссо и канула в вечность, он, по крайней мере, научил не принимать никакого представления о "плохой природе", призванного оправдать социальное угнетение.

Но там, где заводят речь о "жертвах общества", опять-таки легко может проявиться момент "изощренной хитрости". В понятии "жер­тва общества" заключено рефлексивное противоречие, которое со­здает возможность для всякого рода злоупотреблений. Уже у Руссо дала о себе знать такая сомнительная изощренность, за которой на­верняка скрывалась двойная мораль. В идее нового воспитания он связывал природу и детство, но в то же время отказался от своих детей, отправив их в сиротский приют, что уже давно толкуется как свидетельство разрыва между его учением и жизнью. Руссо был мастером изощренной рефлексивности, которая умело выставляет виновными всех вокруг, а в себе самой обнаруживает только чистоту намерений. Все известные вероисповедания были начертаны на та­ком же чистом листе чувства собственной невинности. В этой пози­ции обнаруживалось нечто, за чем не смогли и не захотели идти дру­гие последовательные просветители, прежде всего Генрих Гейне, даже если они и не имели ничего общего с известным очернением Руссо, которым занимались все противники Просвещения.

Уязвимое место теории "жертвы обстоятельств" - это опять-таки попытка сознания превратить само себя в нечто пассивно-вещное, создающая новую наивно-изощренную позицию. Затем ее можно использовать или воспринимать, в зависимости от обстоя­тельств, как трюк, позволяющий облегчить себе жизнь, как технику шантажа и как косвенную агрессию. Психологии известен тип "веч­ной жертвы", которая использует эту свою позицию для замаскиро­ванной агрессии. В более общем плане к этому же разряду следует отнести и вечных неудачников, равно как клинических и политичес­ких ипохондриков, которые жалуются на ситуации, изображая их столь ужасно, что не покончить с собой и не эмигрировать - ис­тинная жертва с их стороны. Среди левых в Германии сформировал­ся, не в последнюю очередь под влиянием социологической схемы "жертвы обстоятельств", определенный тип "отвергающих", кото­рые считают пределом падения необходимость жить в этой стране, где не бывает лета и оппозиции. Никто не вправе сказать, что люди, разделяющие эту точку зрения, не ведают, о чем говорят. Их ошиб­ка заключается в том, что они так и остаются в состоянии само­ослепления. Ведь обвиняющий прочно связывает себя с убожеством,

увеличивая его под прикрытием не вызывающих никаких подозре­ний критических заключений. Софистически упорствуя в неприятии абсолютно всего, агрессивно превращая себя в нечто пассивно-вещное, некоторые "критические" сознания отказываются стать более здо­ровыми, чем больное целое.

Вторая возможность злоупотреблять схемой "жертвы обстоя­тельств" была открыта записными доброхотами и социальными ра­ботниками, пытавшимися, из наилучших побуждений, внушить от­бывающим заключение уголовникам, бездомным, алкоголикам, мо­лодым маргиналам и т. п. сознание того, что они - "жертвы общества", которые всего лишь упустили возможность надлежащим образом защитить себя. Часто при этом доброхоты наталкивались на чувствительный отпор, и им волей-неволей приходилось уяснять для себя, какая степень дискриминации заключена в их собственной "доброй воле". Самолюбие и потребность защищать собственное до­стоинство часто побуждают тех, кто оказался в скверной ситуации, к энергичному отпору в ответ на требование превратить себя в нечто пассивно-вещное, которое предъявляется им в ходе каждой полити­ческой кампании "помощи", имеющей такое обоснование. Именно тот, кому приходится хуже всего, чувствует в себе искру самоутвер­ждения, а она наверняка может потухнуть, если он начнет представ­лять себя жертвой, мыслить себя как Н.е-Я. Достоинство "несчаст­ных" состоит и в том, что только они одни и только добровольно вправе называть себя несчастными. Тот, кто пытается вложить им в уста это слово, невольно оскорбляет их, какими бы добрыми наме­рениями он ни руководствовался. Сущность освобождающей реф­лексии в том, что к ней нельзя принудить. Она откликается только на косвенную помощь.

Если исходить из этого, то можно увидеть перспективу, кото­рую открывает для жизни тотальная непросвещаемость, обрисован­ная Теодором В. Адорно. Он говорил о том, что несчастное созна­ние человека, потерпевшего поражение, в мыслях еще раз причиняет самому себе тот же вред и несправедливость, которую ему причини­ли внешние обстоятельства - причиняет для того, чтобы обрести способность переносить эту несправедливость. Здесь происходит та­кая внутренняя рефлексия, которая уже выглядит как пародия на свободу. Внешне это представет как обретение чувства удовлетворе­ния, и, зайди речь об этом, человек, вероятно, так и квалифицировал бы собственное состояние. Вспоминая о своей матери, Петер Ханд-ке нашел очень гибкую формулу, используя которую, печаль испол­ненного любви и сознающего полную беспомощность познания ка­питулирует перед действительностью: "Несчастность, в которой отсутствуют всякие желания". Никакое Просвещение больше не име­ет ни шансов, ни прав нарушить сон этого мира, если он действи­тельно таков.

VIII. Критика видимости приватного

Итак, где же это Я, если оно - ни в теле, ни в душе? Блез Паскаль

Последняя великая атака критики, выступающей против иллюзий, нацелена на положение Я между природой и обществом. Проследив за ходом мыслей всех предшествовавших критиков, мы знаем, что познание имеет дело не с человеческой природой как таковой, а с природой как концепцией, с природой как чем-то сфабрикованным, с неприродной, неестественной природой. В "данном от природы" всегда заложено нечто, "присовокупленное" человеком. В открытии этого заключается итог "работы" рефлексии. Современность ут­верждает себя в наших головах в образе разрушающих наивность, противоречащих интуиции опытов, которые странным и специфическим образом вынуждают наш интеллект развиваться, перерастая нас.

Ссылка на "природу" всегда должна значить что-то в идеоло­гическом плане, потому что она искусственно создает наивность. Она скрывает привнесенное человеком и призвана уверить в том, что вещи от природы, то есть с самого начала, заданы в том "порядке", в котором их изображают наши всегда "заинтересованные" представ­ления. Во всяком натурализме скрыты зерна идеологий порядка. Любой натурализм начинается как недобровольная наивность и за­канчивается как наивность желаемая. Вначале мы неповинны в том, что считаем "порядок вещей" объективным, ведь первый взгляд ус­тремляется на вещи, а не на "очки", сквозь которые мы на них смот­рим. В результате работы, проделанной Просвещением, эта перво­начальная невинность оказалась безвозвратно утраченной. Просве­щение приводит к утрате наивности и, благодаря приобретениям в самопознании, способствует краху объективизма. Оно способствует пробуждению, после которого уже невозможно вернуться в состоя­ние спячки, и осуществляет, образно выражаясь, поворот к "очкам", на 180 градусов, то есть к собственному рациональному аппарату. Если в культуре однажды пробудилось сознание того, что существуют какие-то "очки", то старая наивность утрачивает свой шарм, пере­ходит к обороне и превращается в узколобость, которая по своей воле желает оставаться таковой. Мифология греков волшебно-восхитительна; мифология фашизма - всего лишь бесстыдно под­совываемый залежалый товар. В первых мифах был сделан шаг к толкованию мира; в поддельной наивности есть лишь изощренное оглупление - имеющий решающее значение метод самоинтеграции тех общественных порядков, которые претендуют на резкий рывок вперед *. Тем самым мы лишь вскользь коснулись роли мифологии в современную эпоху; на данный момент этого, возможно, и доста­точно. Утонченное самооглупление проявляется во всех современных натурализмах: расизме, сексизме, фашизме, вульгарном биологизме и - в эгоизме.

На первый взгляд, может показаться странным и даже опас­ным то, что эгоизм ставится в этот ряд. На самом же деле в случае с эгоизмом речь идет о некоей "природной данности" особого рода. Критика эгоизма, лучше сказать - критика видимости приватного, образует, как я полагаю, ядро всего Просвещения, в котором само­познание цивилизованного Я достигает своей зрелости. После нее, рассуждая логически, уже не может быть никакой дальнейшей сры­вающей покровы критики, а может быть только "практика", созна­тельная жизнь.

Как Я приходит к своим определениям? Что образует его "ха­рактер"? Что создает материал его самопознания? Ответ гласит: Я есть результат программировании. Оно формируется в процессе эмоциональных, практических, моральных и политических приемов дрессировки. "В начале было воспитание" (Элис Миллер).

Самопознание проходит две ступени - наивное восприятие и рефлексию. На наивной ступени никакое сознание не может вести себя как-то иначе, кроме как считать свои образцы, заданные про­граммы и приемы дрессуры Своим Собственным. Будь то восприя­тия, чувства или мнения, оно вначале всегда вынуждено говорить: Это - я! Таково мое чувство, такова моя установка! Я - таков, I каков я есть. На рефлексивной ступени самосознание выясняет для себя: таковы мои программы, мои "формы отливки", привитые мне реакции; так я воспитан; таковым я стал; так функционируют мои "механизмы"; так работает во мне то, что одновременно есть и не есть мое я.

Формирование внутреннего мира и^создание видимости при­ватного представляют собой такие темы Просвещения, которые обладают наибольшим подрывным потенциалом. До сегодняшнего дня так полностью и не выяснено, кто мог быть социальным носите­лем этого импульса Просвещения. Одно из проявлений амбивален­тности Просвещения заключается в том, что с точки зрения социо­логии, политики и "экономики образования" может быть обосно­ван, пожалуй, интеллект, но никак не "мудрость", не самопостижение. Субъект радикального Я-просвещения не позволяет достоверно иден­тифицировать себя в социальном плане - даже если метод такого Просвещения и опирается на реалистическую основу.

В этом отношении большинство обществ, как представляется, стремится к сознательному не-просвещению. Разве не предостере­гал и Ницше от того "направленного против жизни просвещения", которое затрагивает питающие нашу жизнь самообманы? Можем ли мы позволить себе затрагивать "базисные фикции" - приват-ность, личность и идентичность? Во всяком случае, старые и новые консерваторы совместно пришли к "позиции", заставляющей их за­щищать от всех посягательств рефлексии свои различные "неизбеж­ные виды жизненной лжи", без которой невозможно было бы само­сохранение. Нужно ли особо подчеркивать, что в этом им помогает

общий страх перед самопознанием, который соперничает с любо­пытством? Так повсеместно продолжается спектакль, который серь­езно разыгрывают замкнутые в себе Я, даже там, где уже давно имеются средства обеспечить лучшее знание. Именно "Я", не жела­ющее вписываться в рамки каких бы то ни было политических фрон­тов в обществе, и оказывает самое отчаянное сопротивление реши­тельному Просвещению. Едва ли кто-то потерпел бы, чтобы на эту территорию проникла радикальная рефлексия - в том числе и мно­гие из тех, кто считает себя просветителями. Танец вокруг золотого тельца идентичности - это последнее и величайшее упоение анти-просвещения. "Идентичность" -так звучит волшебное заклинание отчасти тайного, отчасти открытого консерватизма; личная идентич­ность, профессиональная идентичность, национальная идентичность, политическая идентичность, женская идентичность, мужская иден­тичность, классовая идентичность, партийная идентичность и т. п.- вот что написано на его знаменах. Одного перечисления этих суще­ственных требований идентичности уже, в принципе, было бы доста­точно, чтобы проиллюстрировать множественный и изменчивый ха­рактер того, что называют идентичностью. Но никакой речи об иден­тичности и не зашло, если бы дело не касалось устойчивой формы Я.

Формирование внутреннего мира охватывает Я как носителя этического, эротического, эстетического и политического; в этих че­тырех измерениях мне, поначалу без всякого на то "моего" согласия, дается все, что я познаю как Мое: нормы поведения, профессио­нальная мораль, формы сексуального поведения, чувственно-эмоциональные способы познания, классовая "идентичность", по­литические интересы.

Назад Дальше