Критика цинического разума - Слотердайк Петер 20 стр.


И дерзость господствующих властей тоже двойственна. Во-пер­вых, она связана с привилегиями и свободами господ, которые вы­текают из самого обладания властью. Нет никакой дерзости в том, чтобы пользоваться ими, скорее, нужно чувство такта, чтобы при этом не вести себя чересчур вызывающе. Большинство помещиков ста­рых времен имели, например, феодально-сексуальное право - пра­во "первой ночи" с невестой крепостного, но не пользовались им, а high life * сегодняшних супербогачей тактично прячется за фасад сред­него сословия - или демонстрируется только в своей, замкнутой среде.

Но и у власть имущих также есть нечто такое, что можно счи­тать полусвободным отступлением от жестко установленных правил, своего рода вольностью, на которую принято смотреть сквозь паль­цы. Они позволяют себе такие выходки, как правило, только в ответ на давление извне, ведь при этом они разоблачают себя перед созна­нием противника. Сознание господ умеет дерзить на свой особый лад: это господский цинизм в современном смысле слова, отличный от дерзких кинических выпадов. Античный кинизм - первоначальный, атакующий - был плебейской антитезой идеализму. Современный цинизм, напротив, есть господская антитеза своему собственному иде­ализму как идеологии и маскараду. Цинический господин припод­нимает маску, улыбается своему слабому противнику по игре - и тем подавляет его. C'es/ la vie. Положение дворянина обязывает. Порядок должен быть. Что поделаешь, если ситуация часто выхо­дит из-под контроля? Власть вынуждает! Положение вещей требу­ет! Власть приоткрывает в цинических проявлениях свои тайны, от­части занимается своим собственным Просвещением и выбалтывает свои секреты. Господский цинизм - это дерзость, которая сме­нила сторону . Здесь не Давид бросает вызов Голиафу, а Голиафы всех времен - от надменных ассирийских военных вождей до со­временной бюрократии - показывают храброму, на не имеющему никаких шансов на победу Давиду, кто на самом деле наверху, а кто - внизу; это, так сказать, цинизм на службе обществу. Юмор тех, кто так и так находится наверху, расцветает при этом порой весьма ку­рьезно. Когда Мария Антуанетта, супруга Людовика XVI, спроси­ла о причинах беспорядков в народе, ей ответили: "Народ голодает, Ваше Величество, у него нет хлеба". Ее ответ был таков: "Если у народа нет хлеба, почему он тогда не ест пирожные? " (Франц-Иозеф Штраус, в свою очередь, говорил, что в жизни не каждый день до­водится есть торт "Принц-регент".)

Как только господское сознание хоть немного демаскируется своим цинизмом, оно с головой выдает себя противостоящей ему силе. Но что происходит, если такой силы нет? В обществах, в которых больше нет никакой эффективной моральной альтернативы, а силы, потенциально способные к противоборству, оказались встроены в аппарат власти, больше некому возмутиться по поводу цинизма гос­подствующей власти. Чем более безальтернативным кажется совре­менное общество, тем больше цинизма оно себе позволяет. В конце-концов оно начинает иронизировать над своими собственными леги-тимациями. "Основополагающие ценности" и оправдательные словесные ухищрения плавно переходят друг в друга. Власть иму­щие на политической и экономической сцене становятся болтливыми, шизоидными, легкомысленными. Нами управляют сегодня игроки-профессионалы, ведущие игру с серьезным видом. Если раньше тот, кто обладал достаточной "свободой", чтобы стать циником и хладно­кровно играть средствами и целями, становился великим политиком,

то сегодня любой функционер и депу-тат-заднескамеечник поднаторел в этом отношении так, что даст фору Талейрану, Меттерниху и Бисмарку, вместе взятым.

Юрген Хабермас с его теорией кризиса легитимации попал, без со­мнения, в уязвимейшее место совре­менной государственности. Остается неразрешенным вопрос: кто может быть субъектом знания о кризисе ле­гитимации? Кто тут просветитель, а кто просвещаемый? Ведь цинизм рас­пространяется рука об руку с диффу­зией субъекта знания, так что сегод­няшние слуги системы вполне могут делать правой рукой то, ч\о левой руке никогда не позволялось. Днем - ко­лонизатор, вечером - жертва коло­ниализма; на работе - манипулятор и управляющий, в отпуске - мани-пулируемый и управляемый; офици-

ально - профессиональный циник, в личном плане - чувствитель­нейшая личность; по должности - жесткий руководитель, в идео­логическом отношении - записной спорщик; для окружающих - реалист, для себя - субъект, превыше всего ставящий наслаждения и удовольствия; по функциям - агент капитала, по намерениям - демократ; в том, что связано с системой,- функционер, склонный обращаться с собой и другими, как с вещами, в том, что связано с жизненным миром,- человек, желающий реализовать себя; объек­тивно - сторонник политики силы, субъективно - пацифист; в-себе - сущая катастрофа, для-себя - сама безобидность. У шизо­идов возможно все, а потому Просвещение и реакция уже не слиш­ком отличаются друг от друга. У просвещенных, интегрированных в систему - в этом мире умных инстинктивных конформистов - тело говорит "нет" принуждениям, исходящим от головы, а голова гово­рит "нет" тому способу и средствам, которыми тело расплачивается за свое комфортное самосохранение. Это смешение и есть наше мо­ральное status quo.

V. Теория двойных агентов

Здесь нужно сказать об одном феномене, который, как может пока­заться, влачит свое скромное существование только на периферии политических систем, но в действительности, однако, затрагивает экзистенциальное ядро всех обществ: о феномене тайных агентов.

Психология агентов, а тем более двойных агентов, могла бы стать важнейшей главой современной политической психологии. Неслы­ханные истории рассказывают о конспиративных группах конца XIX-начала XX века, существовавших в Швейцарии, где возник­ло непостижимое хитросплетение русских групп монархистов, анти­монархистов, коммунистов, анархистов и групп западноевропейских агентов. Все они следили друг за другом, включали остальные груп­пы в свои политические расчеты, их сознания взаимно отражали друг друга и самих себя. В головах членов конспиративных партийных ячеек, равно как и в головах внедренных в них агентов тайной поли­ции, разворачивались тактические и метатактические схемы, вклю­чавшиеся одна в другую, как вкладывающиеся друг в друга ящички у фокусника. Ходили слухи о двойных и тройных агентах, которые в конце концов уже и сами не могли точно сказать, на кого они, соб­ственно, работали и чего пытались добиться сами для себя, играя по две-три роли. Они были вначале завербованы одной стороной, за­тем перевербованы, потом их снова переманила к себе "своя" партия и т. д. Там уже, в принципе, давно не было никакого Я, которое могло бы пытаться получить выгоду для "себя" от разных сторон. В чем могла состоять собственная выгода у кого-то, кто уже и сам не знал, в чем заключается его "собственное"?

Однако, как я полагаю, вполне можно обнаружить сходство этой ситуации с сегодняшним положением каждого, кто занимает свое место в структуре государства, на предприятиях и в социальных ин­ститутах, и при этом имеет весьма приблизительное представление о том, в каком направлении влачится колесница государства. Пропасть между лояльностью и своими знаниями становится все шире. Из-за этого трудно определиться с собственной позицией. По отношению к какой стороне мы сохраняем лояльность? Мы агенты государства или агенты социальных институтов? Или агенты Просвещения? Или агенты монополистического капитализма? Или агенты собственного жизненного интереса, который втайне вступает в постоянно меняю­щиеся неоднозначные связи с государством, социальными институ­тами, с Просвещением, антипросвещением, монополистическим ка­питалом, социализмом и т. п. и при этом все больше забывает, что нам "самим" нужно искать во всем этом богоспасаемом предприятии?

Не случайно именно Вальтер Беньямин, этот великий зна­ток многозначности, который навел тайные мосты между иудаи-стикой и социологией, марксизмом и мессианством, искусством и критицизмом, стал тем, кто ввел тему агентов в гуманитарные на­уки,- вспомним о его известной хитроумной интерпретации Бод­лера, когда он называет поэта тайным агентом своего класса. Одну из характерных примет современности составляет то, что интеллек­туал выступает в роли агента, работающего на великое множество сторон,- факт, который с давних пор кажется опасным настроенным на решительную борьбу любителям упрощать и мыслить в

соответствии со схемой "друг-враг". (Разве не был сталинизм, кроме прочего, попыткой посредством параноидного упрощения по­зиций вырвать каждого интеллектуала из сети тех неизбежно много­образных связей, дабы все снова оказалось настолько простым, что это смог бы понять и Сталин? Можно, конечно, назвать это и более деликатно - "редукцией комплексности".)

Итак, кто же - субъективно, объективно, "в себе" и "для себя" - чей агент? Кто функционер какой структуры? Кто какую тенденцию поддерживает? В сталинизме по сей день слово "объек­тивно" используется там, где налицо желание насильственно покон­чить со всеми двойственными связями и всякой амбивалентностью. Тот, кто не признает сложности действительности, любит подавать себя человеком объективным и уличает всех, вникнувших в суть про­блем, в бегстве от реальности и склонности к беспочвенным мечта­ниям. Даже у тех натур, которые кажутся самыми решительными и цельными, невозможно "объективно" определить, какой именно линии они держатся в конечном счете, тем более есЛи учесть, что история построения всех и всяческих планов разворачивается по пра­вилам, которые упорно ускользают от нашего понимания. Партии и группы, предстающие перед общественностью с решительными про­граммами, сами являются масками, прикрывающими тенденции, ко­торые выходят далеко за их рамки и о конечных результатах кото­рых заранее можно сказать очень мало. Марксисты в этом двой­ственном, сумеречном свете любят строить фантазии о великом тайном демиурге, о суперциничном трюкаче, который сидит в Со­юзе немецких промышленников, а то и выше, в кресле министра без портфеля, заставляя государство плясать под дудку крупной про­мышленности. Эта проективная стратегия упрощения является столь же по-детски наивной, сколь и по-детски хитрой. Она имеет изряд­ную предысторию, восходящую к самому Бальзаку с его загадочны­ми Тринадцатью, которые тайно держат в руках все нити, словно какая-то cosa nostra капитала.

Самой ужасающей из таких фантазий о мафии и демиургах была та, которую создали русские тайные агенты в самом конце прошлого века: фантазия о "сионских мудрецах", антисемитская поделка, при создании которой просветительская первоначально сатира (принад­лежащая перу Жоли) прошла через голову циничного шефа секрет­ной службы в Париже, фальсифицировавшего мнимые "Протоко­лы сионских мудрецов", затем попала в голову путаного русского религиозного философа *, чтобы оттуда вновь вернуться в Европу, где эти "Протоколы" стали главным документом, вокруг которого разво­рачивалась антисемитская паранойя, и далее, пройдя через голову Гит­лера, оказала свое воздействие на реальность, вплоть до Освенцима. Это была уловка немецкого фашизма упрощения, который спроециро­вал анонимные системные эффекты на демонические "умыслы", чтобы и сбитые с толку мелкие буржуа не теряли из виду "общей картины".

VI. Социальная история дерзости

История дерзости - это не историческая дисциплина, и я не знаю, улучшилось бы положение дел, если бы она стала таковой. Исто­рия - это всегда нечто вторичное, чему должен предшествовать импульс определенного мгновения. В том, что касается цинизма, им­пульс обычно так и бросается в глаза; в том, что относится к кинизму и к дерзости, искать его, пожалуй, напрасно.

С точки зрения социальной истории, роль города в возникнове­нии сатирического сознания, начиная с античности, неоспорима. Однако в Германии после упадка городов, произошедшего в ходе Тридцатилетней войны, долгое время не было ни одного города, ко­торый имел бы характер метрополии. Еще в 1831 году Генриху Гейне пришлось, чтобы подышать городским воздухом, который делает свободным, эмигрировать в Париж - столицу XIX века. "Я от­правился, потому что был вынужден".

Когда верхнеитальянские городские культуры, которые описы­вал Якоб Буркхардт, просто распирало от любви к юмору, а от рим­ских и флорентийских шуток у граждан так и звенело в ушах, в Гер­мании не было ни одного Аретино, кроме Уленшпигеля, плебейского протокиника Нового времени, но у нее все же был Нюрнбергский Башмачник, который писал шванки - тот самый старый Ганс Сакс, который живет в воспоминаниях как прародитель мещанского юмо­ра - отчасти необоснованно. Этот Сакс, вероятно, движимый ка­ким-то хорошим инстинктом, написал и диалог о Диогене - и, та­ким образом, уже на заре буржуазной культуры была налицо ее при­вязка к киническому импульсу. Однако Нюрнберг пришел в упадок и сделал карьеру снова только с постройкой железной дороги, а так­же став ареной имперских съездов партии. В том же городе, где расцвели первые представления о принципах буржуазной культуры, кинический реализм и городской юмор, достиг своего завершения мелкобуржуазный господский цинизм - в виде лишенного всякого юмора массового марша колонн, закончивших позже в военных мо­гилах. Единственным немецким городом, который выступил не ниже своих возможностей в том, что касается дерзости, был и остается, собственно, только Берлин. Тем, кто маршировал в колоннах по Нюрнбергу, от этого города всегда было немного не по себе. Готфрид Бенн верно схватывает провинциализм маршировавших, карикатур­но изображая их представления: "Думать - цинично, это больше происходит в Берлине, на его месте лучше бы спеть песню о Везере".

Немецкая дерзость всегда была более тяжеловесной, чем в ро­манских странах; она значительно раньше появилась на сцене в виде господского цинизма, как растормаживание власть имущих. Генрих Гейне, который представляет собой исключение,- тем более как уро­женец проникнутого французским духом Рейнланда - вынужден был в своих поисках образцов для подражания и союзников из числа

земляков ориентироваться на иные добрые немецкие качества, во­площенные в непоколебимой чест­ности Фосса, в стремлении к пол­ной ясности Лессинга и в муже­ственной способности отстаивать свою веру Лютера. Однако у Лю­тера не без оснований можно было зафиксировать проявления специ­фической традиции немецкой дер­зости - ведь его протестантизм относился к тому времени, когда от­нюдь не принято было говорить им­ператору: "Я на том стою, я не могу иначе"; это был акт необычайного мужества и своенравной дерзости. Кроме того, в Лютере проявляется анималистический элемент, сила, черпающая себя из себя самой,- витальный архетип "животности", который неотделим от кинических мотивов.

В истории дерзости, наряду с городом, важную роль играют, в сущности, три социальных чекана, накладывающих на все клеймо ве-

селой непокорности: карнавал, университет и богема. Все эти три феномена выполняли роль клапанов, через которые мог быть срочно выпущен пар накопившихся потребностей, которые не находили ино­го, повседневного удовлетворения в социальной жизни. Здесь дер­зости имели свое пространство, в котором их терпели, даже если эта терпимость была только временной и порой прекращалась.

Старый карнавал был эрзац-революцией бедных. Избирали короля шутов, который на протяжении одного дня и одной ночи пра­вил миром, принципиально вывернутым наизнанку. В нем бедные и добропорядочные пробуждали к жизни свои мечты, надевая маска­радные костюмы, чтобы изображать буянов и участников вакхана­лий, самозабвенно - до истины, дерзко, похотливо, разгульно и порочно. Разрешалось лгать и говорить правду, быть непристойным и честным, пьяным и безрассудным. Из карнавала позднего Средне­вековья, как показал Бахтин, сатирические мотивы плавно перешли в искусство. Пародийный дух карнавальности еще питает цветас­тый язык Рабле и других писателей эпохи Возрождения, он вызы­вает к жизни традиции искусства "жутких историй" и традиции са­тиры, он делает шутов и арлекинов, гансвурстов и касперлей* по­стоянными фигурами великой смеховой традиции, которая выполняет

свою задачу в жизни общества даже тогда, когда на дворе и не втор­ник карнавала. Общества, разделенные на противоборствующие клас­сы, едва ли могут обойтись без такого выворачивания мира наизнан­ку и без устройства таких безумных дней - как то доказывают кар­навалы в Индии и Бразилии.

В те же времена позднего Средневековья университеты обрета­ют свое значение в социальном хозяйстве дерзости и кинического интеллекта. Они вовсе не были только местом учебы и исследова­ний; там всегда резвились и ваганты, и прочая экстравагантная мо­лодая интеллигенция, которая была достаточно умна, чтобы найти кое-что получше зубрежки. Особенно славилась в этом отношении парижская Сорбонна, которая представляла собой город в городе, Латинский квартал, в котором мы находим предшественников всех разновидностей позднейшей богемы. В буржуазные времена уни­верситетские годы были для учащейся молодежи временем, позво­ляющим отсрочить переход к серьезной жизни,- временем, когда можно пошалить, прежде чем дело дойдет до необходимости делать карьеру и упорядочить жизнь. Именно о студенческих шутках и ро­зыгрышах, студенческих вольностях и времяпрепровождении вспо­минают взрослые, когда позднее, будучи серьезными господами, го­ворят, что и они когда-то были молоды. Жизнь вокруг университета придавала в буржуазные времена особую окраску понятию молодо­сти. Господа отцы лишь официально рвали на себе волосы, а втайне испытывали удовлетворение от того, что господа сыновья вели себя точно так же, как они. Отцов общества тревожит только то юное поколение, которое прохладно относится к дерзким выходкам и про­делкам, изначально подходя к делу с ранним цинизмом. Двадцатый век знает несколько таких холодных поколений, начиная с нацистс­кого студенчества, в котором идеалисты, верившие в идеологию "на­рода", уже смешались с холодными наглецами; они стали позднее военными летчиками или юристами, обслуживавшими систему, а еще позднее - демократами. За этим поколением последовало "скеп­тическое поколение" пятидесятых годов, которое сейчас находится у кормила власти, а за ним - поколения семидесятых и восьмидесятых годов, в которых уже сейчас среди деятелей "новой волны" обраща­ют на себя внимание ранние новобранцы цинизма.

Назад Дальше