Критика цинического разума - Слотердайк Петер 19 стр.


Здесь возможно возражение: животные "дела" - это повсе­дневные интимные опыты тела, которые не заслуживают публичной демонстрации. Быть может, так, однако в цель это возражение не попадает. Этот "грязный" материализм не только ответ на чрезмер­ный идеализм власти, который недооценивает прав конкретного. Животные проявления у киника - часть собственного стиля, но также и форма аргументации. Их ядро - экзистенциализм. Киник как диалектический материалист вынужден бросать вызов обществен­ности, потому что она - то единственное пространство, в котором может быть осмысленно достигнуто преодоление идеалистического высокомерия. Исполненный духа материализм не довольствуется словами, но переходит к материальной аргументации, которая реа­билитирует тело. Общеизвестно, что идее положено восседать на троне в Академии, а моче - скромно стекать в отхожее место. Но - моча в Академии! Это было бы полное диалектическое про­тиворечие, искусство писать против идеалистического ветра.

Выносить на всеобщее обозрение низменное, требующее уеди­нения, интимное - это подрывная деятельность. Именно такова была, как мы увидим, культурная стратегия буржуазии, которая при­шла к культурной гегемонии не только благодаря развитию товар­ной экономики, науки и техники, но и благодаря - втайне ма­териалистически инспирированному - вынесению на всеобщее обо­зрение интимного, своего мира любви, мира чувств, мира тела и внутреннего мира со всеми его чувственными и моральными кол­лизиями. Мы наблюдаем происходящее на протяжении добрых двух­сот лет перманентное - разумеется, вызывающее постоянное со­противление - движение, выводящее интимное на всеобщее обо­зрение; сексуальному опыту здесь принадлежит ключевая роль, потому что при посредстве его с необычайной силой обращает на себя внимание диалектика интимного уединения и возвращения на публику. У буржуазной, основанной на реализме культуры нет иного выхода, кроме восприятия традиции кинической культур­ной революции. Сегодня снова начинают понимать это; Вилли Хохкеппель недавно снова провел параллель между античным кинизмом и современным движением хиппи, а также иными аль­тернативными движениями *. Неокинические элементы наклады­вают свой отпечаток на буржуазное сознание приватного и экзи­стенциального, по меньшей мере начиная с XVIII века. В них находит свое выражение сдержанное отношение буржуазного чув­ства жизни к политике - как к абстрактной, насильственно воз­несенной на ложные высоты форме жизни. Ведь политика и вче­ра, и сегодня более, чем когда-либо, похожа на то, как ее воспри­нимали киники распадающихся греческих городских сообществ: на вынужденно агрессивное отношение людей друг к другу, на сферу вызывающих опасения карьер и сомнительных амбиций, на механизм отчуждения, на область войны и социальной неспра­ведливости,- короче, на тот ад, который делает роковым посто­янное присутствие над нами Другого, способного к насилию.

Афинская общественность, собиравшаяся на рыночной пло­щади, была наэлектризована киническими атаками. Хотя Дио­ген не заводил собственных учеников, исходивший от него им­пульс учителя жизни, пусть и неявно*, стал одним из наиболее мощных во всей духовной истории.

Когда Диоген справляет малую нужду и занимается онаниз­мом на рыночной площади, он делает то и другое - поскольку делает это публично - в определенной смоделированной ситуа­ции. Вынесение чего-либо на публику означает единство демон­стрирования и превращения во всеобщее достояние (на этом ос­нована семантическая система искусства) *. Таким образом, фило­соф предоставляет маленькому человеку на рыночной площади точно такие же права на свободные от стыда телесные отправле­ния и удовольствия, что весьма способствует развитию стремле-

ния противостоять всякой дискри­минации. Возможно, нравствен­ность и хороша, но естественность хороша тоже. Ничего иного цини­ческая скандальная выходка и не подразумевает. Поскольку учение призвано объяснять жизнь, ки­нику приходится выносить на ры­ночную площадь подавленную и угнетенную чувственность. По­смотрите, как этот мудрый чело­век, поразивший самого Алексан­дра Македонского, прекрасно уме­ет обходиться со своим членом! И большую нужду он тоже справ­ляет у всех на глазах. Значит, все это не так уж и плохо. Отсюда на­чинается смеховая традиция, за­ключающая в себе философскую истину,- тот смех, о котором сто­ит напомнить хотя бы потому, что все ныне происходящее так и но­ровит отбить желание смеяться у кого угодно.

Позднейшие философии - вначале христианская, а тем бо­лее послехристианские - шаг за шагом упраздняют правило обя­зательного своего воплощения в

реальную жизнь. В конце концов интеллектуалы недвусмыслен­но признают "нетождественность" жизни и познаний, и резче всего это делает Адорно, категорически отделяя значимость ду­ховных образований от очевидного "убожества" носителей "духа". Едва ли нужно подробно доказывать, что принцип воплощения философии в жизни самого философа разрушается буржуазно-капиталистическими шизофрениями. Современные интеллектуа­лы не могут следовать принципу воплощения - так уж устроена культура. Интеллигенция, которой приходится играть свою со­циальную роль, вынуждена - сознает она то или нет - высту­пать в качестве пилотной группы, на примере которой можно на­блюдать и исследовать экзистенциальную разорванность. Со­временный философ - в той мере, в какой он еще претендует на это имя,- превращает себя в шизоидное существо, состоящее из одного мозга - даже тогда, когда в своей теории обращает вни­мание на негативность, на оставленное за рамками, на униженное и побежденное.

III. Буржуазный неокинизм: искусства

То, что стремление к чувственному воплощению еще не исчезло окон­чательно, представляет собой, в сущности, заслугу буржуазного ис­кусства (с другой стороны, это в какой-то мере и заслуга социально­го бунтарства, которого мы здесь, однако, касаться не будем). Пол­ный философского значения драматизм буржуазных искусств основывается на том, что они вызывают к жизни неокиническое те­чение, пусть и не так именуемое. Однако стоит им воскликнуть: "Природа!", а также "Гений", "Истина", "Жизнь", "Самовыра­жение" и т. п., как кинический импульс оказывается снова в игре. Он использует неоспоримое право искусства, чтобы выразить стра­стное стремление достичь экзистенциальной нерасколотости. Новым воплощением этого импульса мог бы стать созданный экзальтиро­ванным молодым Гете образ Прометея. Подобно ему, искусство желает создать людей по образу и подобию целостного существа, представляющего собой единство духа и тела - таких лодей, кото­рые будут смеяться и плакать, наслаждаться и радоваться, ни в грош не ставя богов и законы. Молодой Гете, как никто другой, предчув­ствовал витальную тайну буржуазного неокинизма и жил ею в ис­кусстве. "Природа! Природа!" - таков был боевой клич чувствен­ного Просвещения, который Гете издал в своей пленительно проказ­ливой, агрессивной и в самом что ни на есть истинном смысле слова дерзкой речи в честь дня Шекспира 1771 года:

Дайте мне воздуха, чтобы я мог говорить!..

И как только наше столетие осмеливается судить о природе! Откуда нам знать о ней, нам, которые с молодых лет чопорны и зашнурованы на все шнур­ки и такими же видящие других?..

А теперь - в завершение, хотя я как раз еще и не начинал!

То, что достопочтенные философы говорили о мире, верно и по отноше­нию к Шекспиру: то, что мы называем злым, есть только другая сторона доб­ра, которая так же необходимо принадлежит его существованию и его целому, как должна выгорать под палящим солнцем Zona torrida* и замерзать Лап­ландия, чтобы существовала зона с умеренным климатом. Он ведет нас через целый мир, а мы, изнеженные невежественные люди, кричим при виде каждо­го неведомого нам кузнечика: "Господи, он хочет нас сожрать!"

Господа! Трубите же в трубы, дабы разбудить все благородные души из элизиума ^ так называемого хорошего вкуса, где они, опившись снотворного, наполовину существуют, а наполовину не существуют в скучных сумерках, где у них есть страсти в сердцах, но нет мозга даже в костях, ибо они недостаточно устали, чтобы успокоиться, и все же слишком ленивы, чтобы предпринять хоть какое-то действие, готовые прослоняться и прозевать всю свою жизнь теней меж миртами и лавровыми зарослями.

В буре и натиске раннебуржуазного искусства - наверное, впер­вые со времен античности - не относящиеся к аристократии люди заявляют свои притязания на полноту жизни, на живое воплощение своей чувственности, на нерасколотость. Неистовый эстетический кинизм создает себе атмосферу, в которой может дышать. Молодой

человек двадцати двух лет в своей речи весело провел уничтожаю­щую атаку на культуру рококо с ее увядшим шармом неподлиннос­ти, с ее затейливыми шизофрениями и дышащим на ладан манер­ным театром. Речь Гете читается как программа буржуазного неоки­низма. Она взрывает все, что является голой моралью, апеллируя к великому аморализму природы; в природе так называемое зло имеет свой благой смысл. (В "паноптикуме циников" я попытаюсь посмотреть на Мефистофеля Гете новым взглядом - как на обескураживающую фигуру, созданную из субстанции кинически-цинических познаний.)

Разумеется, буржуазное искусство обречено изображать чув­ственную целостность и нераздельность - если оно изображает ее вообще - в виде фикции; из-за этой слабости буржуазные анти­буржуа снова и снова возобновляли неокиническую атаку, направ­ленную против отделения и диффамации чувственного. Они стреми­лись душой и телом воплотить право на существование того, что было исключено и изгнано как "низменное" - при этом реально, а не фиктивно выйдя за рамки видимости. В этом одна из причин, по которой искусство столь пристально наблюдает за "жизнью": его кинический импульс побуждает к скачку из фикции в действитель­ность. Эстетический аморализм - лишь прелюдия к тому, что жизнь на практике потребует реализации своих чувственных прав. Можно сделать вывод, что в культуре сенсуалистически уравновешенной искусство в целом стало бы "менее важным", менее патетичным и менее нагруженным философскими мотивами. Вероятно, мы нахо­димся на пути к этому.

Большую часть времени существования буржуазного искусства в нем проявлялась неуемная жажда отрицания - не в последнюю очередь потому, что в нем пульсировала тайна живого. Несущие сво­боду отрицания снова и снова разрушали тенденцию к гармоничес­кой стилизации. Против требования гармонии снова и снова восста­вал чувственный реализм. Он определил философскую значимость буржуазного искусства; он сделал буржуазное искусство той сре­дой, в которой смогла бурно развиваться Великая Диалектика. Вы­сота окажется пустой, если не будет оттенена глубиной; возвышен­ное превратится в жалкую судорогу, если комическое не поможет ему снова спуститься на землю. Философски значимые буржуазные стили искусства - если абстрагироваться от немногих классицист-ских, стремящихся к гармонии и "холодных" эстетских тенденций - это стили отрицания, универсализмы, реализмы, натурализмы, экс-прессионизмы, стили наготы, стили крика, стили разоблачения. Чув­ственный веризм искусств дает прибежище "целостной истине". Они остаются сферой, где сохраняется право принципиально "знать и то и другое",- подобно тому, как Паскаль требовал от познания condition /штате, чтобы оно знало то и другое - большое и малое, ангельское и дьявольское, высокое и низменное. Большое искусство

искало целого, в которое объединялись бы крайности, а не лишен­ной противоречий середины.

Граница искусства - буржуазного, равно как и социалистичес­кого,- это тот барьер, который ставится его "воплощению в дей­ствительность". Искусство с самого начала вплетено в шизоидный процесс цивилизации. Поэтому общество имеет обыкновение амби­валентно относиться к искусствам; они должны удовлетворять по­требности, но не вправе "заходить слишком далеко". Требование гармонии с незапамятных времен пытается взять за горло цинизм. Истины искусства нужно держать в границах, поскольку они не дол­жны наносить вреда менталитету "полезных членов человеческого общества". Трудно сказать, что при таком ограничении представля­ет сознательную политику, а что - спонтанное регулирование отно­шений между искусством и обществом. Во всяком случае, остается фактом, что граница между искусством и жизнью стерлась почти до такой степени, что о ней не стоит и говорить; богема, которая, ко всему прочему, как социальный феномен возникла недавно, всегда оставалась минимальной по численности группой, даже если в иные времена и привлекала к себе максимальное внимание.

Можно сформулировать два спекулятивных правила социаль­ной экологии искусства: то, что подлинно, полно жизни, существует как "оригинал",- ограничено редкостью своего проявления; им­пульсы, исходящие от таких оригиналов (произведений и индиви­дуальностей), ограничены превращением их в фикции, превращени­ем этих оригиналов в фикции. Подлинное, настоящее остается ред­ким; подражание, равно как и простое "интересничанье", опасности не представляют, и потому их дозволяется широко тиражировать.

Искусство кричит, призывая к жизни, пока кинический импульс жив и действует в нем. Повсюду, где в игру вводятся эстетические техники - как в прессе, так и в средствах массовой информации, как в рекламе, так и в эстетике товаров,- этот призыв в его фикци-онализированно-ограниченной форме несется в массы. Здесь искус­ство еще выступает как приятное и любезное, здесь еще имеется прекрасное по дешевым ценам. "Высокое искусство", напротив, бо­лее ста лет назад отступило в область тягостного, чисто художничес­кого и болезненного - в область утонченной уродливости, изыс­канной жестокости и тщательно продуманной непонятности, в об­ласть трагических комплексов и сбивающей с толку всякой всячины.

Эстетический модерн есть искусство изготовлять шоколад с от­равленной начинкой; его, вероятно, можно рассматривать взором взволнованно-бесстрастного эксперта, но нельзя принимать внутрь без риска получить несварение желудка. В современных искусствах так много свежеизвергнутой негативности, что сама мысль о "на­слаждении искусством" невозможна. Только снобы, элита знатоков да фетишисты испытывают наслаждение от невозможности наслаж-

даться им, напоминающее о дендизме XIX века, а сегодня приводя­щее к пышному и отвратительному расцвету ищущих свой стиль не­формальных молодежных группировок.

Но тому, кто хочет полноты жизни, мало одной иллюзии пре­красного. По иронии судьбы именно Теодору В. Адорно, одному из величайших теоретиков современной эстетики, выпал жребий ока­заться жертвой неокинического импульса. Помнит ли читатель тот эпизод в университетской аудитории, который описан в предисло­вии? Когда Адорно не давали начать лекцию студентки, обнажив­шие свои бюсты? Так вот, их обнажение вовсе не представляло со­бой достаточно тривиальной эротически-дерзкой попытки исполь­зовать женскую плоть как решающий аргумент. Это были, почти в античном смысле этого слова, кинически обнаженные тела - тела как аргументы, тела как оружие. То, что демонстрировалось таким образом - независимо от личных мотивов демонстранток,- это стремление нанести удар по голой теории. Надо признать с некото­рым смущением, что оно было в каком-то смысле "изменяющей об­щество практикой" - во всяком случае, чем-то большим, чем лек­ции и философские семинары. Адорно трагическим и все же вполне понятным образом оказался в положении идеалиста - Сократа, а девушки - в положении неистового и непотребного Диогена. Про­ницательнейшей теории своевольно противостояли разумные - как хотелось бы надеяться - тела.

IV. Цинизм как дерзость, которая сменила сторону

Дерзость снизу действенна, если она выражает своим напором ре­альные энергии. Она должна сознательно находить телесные вопло­щения для своей силы и изобретательно создавать такую реальность, которая, конечно, встречает активное сопротивление, но не считать­ся с которой нельзя. Когда недовольный своим положением раб как бы в шутку берет своего господина под локоток, он дает ему почув­ствовать ту силу, которую может иметь его бунт. Дерзкий вырез платья, открывающий женскую плоть, представляет собой форму игры той властью, которую незаурядное и редкое имеет над обыкно­венным и массовым; при старом укладе сексуально-политической экономии сила слабого пола заключалась в той его слабости, из-за которой ему волей-неволей приходилось зависеть от потребностей пола "сильного". Дерзость религиозная, кощунство есть происходя­щее в конце концов освобождение от благочестивой серьезности, ко­торая не может противостоять неудержимой энергии смеха.

Есть маленькие формулы, которые дерзкий реализм позиции "низов" вводит в бой против "закона" - два раза по два слова, которые заставляют ложные притязания ловить ртом воздух: "Ну, и..." и "Почему нет?". Своим упорно повторяемым "Ну, и..." мно­гие молодые люди просветительски допекают своих трудновоспитуе-

мых родителей. Детские компа­нии, играющие во дворе, часто оказываются хорошей просвети­тельской школой, потому что они совершенно естественно между делом учат своих членов гово­рить "Ну, и...". Это не что иное, как упражнение, которое столь трудно дается человеку полнос­тью социализированному: уме­ние в нужный момент сказать "нет"*. Полностью развитая способность говорить "нет", од­нако, представляет собой един­ственно подходящий фон для

"да", и обе способности в единстве только и придают реальной свободе ее четкий профиль.

То, что обладает силой, способно завоевать для себя свободу. Однако сила есть и вверху, и внизу, разумеется, в разных пропорци­ях; раб никогда не есть абсолютно ничто, а господин никогда не есть все; сила подчиняющегося не менее реальна, чем сила властвующе­го. Сила низов приходит к обретению себя самой индивидуально, проявляясь в виде той дерзости, которая образует ядро силы киниз-ма. Посредством ее социально обделенный делает заявку на собствен­ный суверенитет. Вторая плоскость, в которой низы пробуют воз­можности своеволия,- это подрывная практика самоуправства в духе полусвобод, обеспечиваемых для себя "чересчур широким" тол­кованием законов. Пожалуй, довольно редко проявляется, насколь­ко необъятным может быть подрывной фактор в нашем обществе - теневой мир тайных дерзостей и реализмов всяческого рода, полный '; противодействий, пренебрежения должным, махинаций, способов обеспечить свою выгоду. Нормальность наполовину состоит из микроскопических отклонений от норм. Это поле своеволия, поле мелкого "умения жить" и теневой морали почти так же не исследо­вано, как не определена граница между взяткой и подарком. То и другое остается, по сути дела, практически недоступным для изуче­ния. Об этом знают все, однако говорить это не принято.

Назад Дальше