В противоречии между властями и угнетенными, следовательно, обнаруживают себя две позиции: здесь - "великолепная" власть с ее пышным фасадом, там - непосредственный опыт Раба, говорящий о насильственной сущности власти и о том, что пышен и великолепен только ее фасад. Нечто среднее между этими двумя позициями учреждается благодаря политико-правовым действиям власти, из которых она выводит свою легитимацию. В этом среднем - в праве и государстве - могут встретиться сознание Господина и сознание Раба. В той мере, в какой власть посредством благого ее использования легитимирует себя, она преодолевает свой изначально насильственный характер и может вернуться к относительной невинности, а именно: заниматься в мире требований необходимого искусством возможного. Там, где власть реально легитимирует себя, она сама привлекает к себе повышенный и всеобщий интерес, посвящая себя служению жизни и ее реалиям. Поэтому мир, справедливость и защита слабых - это священные слова политики. Там, где власть по праву может сказать, что она установила мир, провела в жизнь требования справедливости и сделала своей первоочередной задачей защиту хрупкой и уязвимой жизни, она начинает преодолевать свое насильственное ядро и заслуживать более высокую легитимацию. Однако здесь нужно еще более внимательно, чем обычно, сопоставлять слова и реальность. Как правило, язык власти подменяет смысл слов; он именует миром оттягивание войны, наведением порядка - подавление волнений *; власть прославляет свою социальную политику, раздавая жалкие подачки, и говорит о справедливости, безжалостно применяя законы. Сомнительная справедливость власти отражается в великом сарказме Анатоля Франса: и нищим, и миллионерам в возвышенном равенстве всех перед законом предоставляется право спать под мостами.
Политический первородный грех - кровавое, насильственное, основанное на шантаже начало всех властей - может быть преодолен только благодаря легитимации в том смысле этого слова, о котором мы говорим, и искуплен широким общественным признанием. Если этого нет, то насильственное ядро власти вновь предстает в неприкрытом виде. В узаконенной форме это хронически происходит при исполнении наказаний, предусматриваемых законом в тех случаях, когда отмечается посягательство на права властей. Поэтому наказания - ахиллесова пята узаконенного насилия ". Тот, кто наблюдает за властью в момент, когда она исполняет уголовные наказания, узнает при этом кое-что о ее сущности и о своей собственной тоже, о насилии как ядре власти и о своей позиции по отношению к этому.
Точно так же, как трусу приходится прятаться в толпе склонных выжидать, осуществляющее подрывную деятельность сознание Раба сохраняет свою жизнь благодаря тому, что оно настолько изощренно осваивает язык Раба (признание власти и иллюзии ее законности, превознесение славы правителей), что иронические интонации в сказанном на этом языке замечают не сразу. Римлянин Пет-роний, если верить тому его портрету, который рисует предание, был гением такой подхалимствующей иронии. В ближнем бою с высокомерием Нерона он сделал главным своим оружием искусство льстить, совершенно уничтожая при этом. Он умел подавать Величию свое отравленное почитание в виде столь сладких комплиментов, что власть не могла устоять и проглатывала их. Бесспорно, ироничному и полному чувства собственного достоинства патрицию во времена императоров в конце концов не оставалось иного выхода, кроме сознательно избранной смерти. Этот обычай savoir mourir, который сознательно включает в свои расчеты собственную смерть как возможную последнюю плату за свободу, сближает лишенный власти, но гордый римский патрициат с христианством, превратившимся с течением веков в величайшую провокацию для римских императоров. Вместе с ним произошло постижение экзистенциальной суверенности, которое еще больше, чем этика стоиков, лишило значения вопрос о том, какую ступеньку человек занимает на социальной лестнице - верхнюю, среднюю или нижнюю. Приняв его, рабы могли проявлять большее мужество перед лицом смерти, чем господа. Воплощение силы раннехристианской религии было столь велико, что она в конце концов перетянула на свою сторону величайшие властные структуры Старого Света. Ее корни питало сознание свободы, которое возникало с прекращением наивного почитания власти. Никогда больше не испытывать почтения перед властью чисто светской, не скрывающей своего насильственного характера,- этот принцип стал киническим ядром христианской установки по отношению к власти. Фридрих Шлегель одним из первых среди современных мыслителей вновь увидел кинически-циническое качество радикально воплощенного в жизнь христианства. В принадлежащих его перу "Фрагментах из "Атенея""* (1798) читаем: "Если сущность цинизма состоит в том... чтобы безусловно презирать... всякий политический блеск... то христианство, пожалуй, есть не что иное, как универсальный цинизм".
Истинность этого тезиса подтверждается тем, как блестящий Рим воспринял и отрефлексировал кинически-христианский вызов. Вначале римскому государству не оставалось иного выхода, кроме жестокого подавления того исполненного собственного достоинства света, который ставил его в тупик и приводил в раздражение - как то доказывают периодически поднимающиеся на протяжении столетий волны преследования христиан. Когда они не привели к успеху, а сила жизненного воплощения новой веры, скорее, еще более воз-
росла от попыток подавлять ее, после трехвековых трении дело дошло до поворота, имевшего всемирно-историческое значение: имперская власть встала на колени перед христианским кинизмом, чтобы унять и приручить его. В этом - смысл поворота, осуществленного императором Константином. С ним начинается христианизация власти, представлявшая со структурной точки зрения преломление киничес-кого импульса с превращением его в цинизм. Начиная со времен императора Константина история государств Европы есть, по существу, история христианизированного государственного цинизма, который после этого эпохального перехода в противоположный лагерь не прекратил в качестве шизоидной идеологии Господина одолевать и мучить политическую мысль. Впрочем, это (пока!) не та тема, которая нуждалась бы в психологии бессознательного. Трещины от расколов, о которых мы говорим здесь, проходят по поверхностям сознаний. Представление о том, что власть не может позволить себе быть набожной и благочестивой, появляется у власть имущих не после каких-то кошмарных снов, а в результате ежедневных трезвых расчетов. Нет никакого бессознательного конфликта между идеалами веры, с одной стороны, и моралью власти - с другой; есть, причем с самого начала, ограниченная вера. Тем самым кинический импульс сил, противоборствующих власти, противостоит цинизму господствующей власти. Последний уже с самого начала своего представляет собой двойственное мышление.
Своей первой вершины христианское двойственное мышление достигает в^филосрфии истории Августина, которая с отчаянным реализмом, оказавшись лицом к лицу с прогнившим насквозь монстром христианизированной Римской империи, не видит для себя никакого иного выхода, кроме превращения раскола действительности (включая раскол морали) в программный принцип. Так возникает фатально реалистическое учение о двух царствах * (de duabus civitatibus): царстве Божьем (c'witas (!) dei) и царстве земном (civitas ierre.no),- которые наглядно воплощают в реальной действительности католическая церковь и Римская империя. Та организация, которую имеет на земле церковь, снисходит с небес, примыкая к божественным сферам и простираясь от них до Земли. Тем самым описаны те дуализмы, из которых так и не нашли окончательного выхода ни история европейских государств, ни государственное мышление. Еще и в XX веке государство и церковь находятся в весьма конфликтных отношениях - как сообщники и соперники. Та борьба, в которой мертвой хваткой вцепились друг в друга государство и церковь, идет уже на протяжении целого тысячелетия. Можно составить целое учебное пособие, посвященное искусству этой борьбы,- с картинками, изображающими все стойки, захваты, броски, обхваты и "ножницы", которые только возможны для двух борцов, сцепившихся самым роковым образом. Не было еще случая, чтобы христианизированному государству удалось хотя бы для видимости
организоваться в нечто единое (если не принимать во внимание византийского христианства). По своей внутренней и внешней структуре оно с незапамятных времен обречено на двуликость расколотой истины. Так дело дошло до развития двойного права (каноническое право, государственное право), двойной культуры (духовной и светской) и даже двойной политики (церковная политика, государственная политика). В этих удвоениях заключается часть тайны возникновения того западноевропейского ритма истории, который создал наиболее кровавую, наиболее раздиравшуюся противоречиями, наиболее богатую конфликтами и борьбой, но одновременно и наиболее творческую и "наиболее быструю" историю из всех, которые когда-либо протекали за такое относительно короткое время на столь небольшом континенте. Логика кинически-цинического спора принадлежит к числу тех "законов", которые доводят до крайних проявлений суматошный и беспорядочный процесс истории европейских государств, классов и культур. Здесь с самого начала все как бы подвергается "удвоению", что создает мощный потенциал для противостояний и противоречий, имеющих самые решительные последствия, для воплощенных в жизни сил рефлексии и для обвешанных оружием убеждений.
Мы не собираемся сейчас пускаться в исторические описания. Несколько ключевых слов могли бы проиллюстрировать, как развиваются те противоречия, о которых мы говорили. Как известно, епископство в Риме с его подобиями в провинциях было единственной парагосударственной структурой, которая пережила распад Западной Римской империи. Около 500 года христианство в Северной Европе завоевало на свою сторону новые властные группы - когда Ремигию, епископу Реймса, удалось окрестить короля салических франков из рода Меровингов Хлодвига, по причине чего французская церковь по сей день с гордостью именует себя fille атее de I'eglisc (старшей дочерью церкви). Сам Хлодвиг при этом был одной из самых диких, самых алчных до власти и исполненных коварства фигур в ранней истории Европы, наверняка слепленной из того же теста, что и Чингисхан и Тамерлан, разве что он располагал гораздо меньшими средствами, так что, глядя на него, уже можно было бы предположить, чего ожидать от христианизированных королей, привыкших к насилию. Жизнь с расколотым сознанием - вот что было основной проблемой христианской государственной власти. При этом и само христианское учение в конечном итоге с неизбежностью должно было расколоться - на учение для "христиан наполовину" и учение для "христиан полностью"; для христиан, страдающих разорванностью сознания, и для христиан с неразорванным, цельным сознанием. Пожалуй, эта тенденция появилась уже во времена преследования христиан, когда христианские общины начали поляризоваться на религиозные элиты - святых, мучеников, священников - и "обычных" христиан.
Шизоидное развитие христианства может быть прослежено, в сущности, на примере трех основных процессов: во-первых, это превращение религии из образа жизни общин в метафизическое гала-представление, устраиваемое господствующими властями, то есть возникновение религиозной политики; во-вторых, это создание духовных администраций в форме папской, епископской и монастырской (аббат, приор) властей; в-третьих, это насильственная и поверхностная христианизация широких народных масс. Так же трояко представлено и киническое ядро христианства, которое еще во времена христианских властей противостояло чистой, ничем не прикрытой власти и пыталось жить, преодолевая разорванность: во-первых, оно представлено в великих движениях монашеских орденов Запада, которые со времен Бенедикта Нурсийского практиковали соединение молитвы с трудом, а позднее - ив созерцательных и аскетических волнах позднего Средневековья; во-вторых - в движениях еретиков, которые неустанно требовали воплощения христианской заповеди любви и часто становились мучениками - жертвами "христианских" преследований христиан; в-третьих, в попытках некоторых христианских монархов преодолеть противоречия между светской "должностью" и христианским учением, практикуя гуманизм правителя,- причем представлялось совершенно неясным, насколько эти попытки могли оказаться удачными. Уже Карл Великий, взяв на вооружение христианство, цинически безжалостно проводил религиозную политику франкского империализма, по причине чего его с полным правом именуют отцом Запада. Отгоны и представители Франконской династии развили механику политического властвования через посредство людей церкви настолько, что при них епископы стали столпами немецкой имперской политики (ср. имперские программы позднего Средневековья, христианизированные и германизированные идею империи и идею императора, а также схватку за власть между монархией и папством).
Семь великих европейских крестовых походов можно понять, пожалуй, только с учетом существования этого фона. То, что происходило между 1096 и 1270 годами под названием "Croisade"*, представляет собой попытку христианизированных феодальных властей выплеснуть наружу ставший невыносимым господский цинизм их собственного сознания. По прошествии столетий христианизации религиозные заповеди сформировали у правящих военно-аристократических слоев фундамент их внутреннего мира, в результате чего противоречие между христианской заповедью любви и феодальной воинской этикой стало просто жгучим и разрывающим их сознание. Невыносимость этого противоречия - которое теперь превратилось в противоречие внутреннее - объясняет ту силу, с которой на протяжении веков европейская энергия могла выливаться в патологическую идею крестового похода. Крестовые походы, провозглашенные священными войнами, были социально-психологическими взрывами
протофашистского свойства. Они представляли собой канал для выхода тех энергий, которые накапливались при конфликте двух взаимоисключающих этик в индивидуальной и коллективной душе. В священной войне из не дающего жить противостояния религии любви и этики геройства возникает вполне позволяющий жить призыв: "Этого хочет Бог!" В этой фикции нашли свою разрядку мощные противоречия на удивление потомкам, которые не могут отыскать ни военных, ни экономических, ни религиозных резонов в несказанных лишениях и проявлениях отваги во времена крестовых походов. Идея крестового похода - наряду с преследованиями ведьм, антисемитизмом и фашизмом - представляет один из наиболее впечатляющих примеров того, как одна официально провозглашаемая, коллективная безумная идея способна "снять" индивидуальное безумие у бесчисленных отдельных людей, души которых раздираемы конфликтом между религией любви и милитаризмом. С 1096 года священная война выполняла в западных цивилизациях роль клапана для выпуска излишнего пара; под давлением собственных внутренних противоречий и безумств с этого момента начинают искать внешнего сатанинского врага и ведут против него самые что ни на есть священнейшие войны. Психограмма христианских цивилизаций включает в себя риск этого протофашизма; в кризисные времена, когда ощутимо обостряется жизненная непереносимость этих противоположных этических запрограммированностей, регулярно наступает момент, когда это давление вырывается наружу. То, что преследования евреев в Рейнской области начались одновременно с крестовыми походами, подчеркивает существование связи между этими различными феноменами из области патологии культуры. Евреи, еретики, ведьмы, иноверцы, красные - все это жертвы того фронта, который первоначально формируется внутри, в душе и проявляется во время шизоидных периодов "повышенного давления", когда "охватывающая все общество иррациональность" противоположных этик ищет своей выход наружу.
Наряду с возникновением каналов для вывода наружу христианского господского цинизма в виде крестовых походов, Средневековье продемонстрировало и второй способ выхода из противоречия: оно создало наполовину секуляризированную сферу придворной жизни, в которой можно было с чистой совестью оставаться верным аристократическому и военному этосу. Ранний эпос о короле Артуре был вдохновлен именно этим открытием; рыцарские романы, равно как и chansons de geste *, довольно откровенно отдавали предпочтение героическому эпосу перед христианским. Идя еще дальше, рыцарство освобождается от "пут" христианских заповедей любви и мира, культивируя в себе чисто светские доблести, связанные с мастерским владением оружием, создавая для себя настроение непрерывного праздника, царившее при дворе, а также предаваясь утонченной эротике и совершенно не заботясь от том, что на этот счет
скажут священники. Расцветают культура турниров, празднества, охота, пиры, чувственная романтическая любовь. Аристократический гедонизм вплоть до XIX века сохранял свое значение как защитный экран, отгораживавший от мазохистской ауры христианских монастырей. Наиболее заслуживающим уважения теперь считался тот, кто уложил наибольшее количество противников и покорил сердце самой прекрасной женщины. Еще Ницше, слагая свою направленную против христианства хвалебную песнь в честь "белокурой бестии" и сильных натур, имел перед глазами образы таких приобретших светский облик аристократов-воинов, а позднее - кондотьеров, то есть тот человеческий тип, который решительно ввязывается в драку, берет все, что пожелает, и при том "с великолепием господина" способен решительно ни на кого не оглядываться. Однако светские представления о новом герое давали лишь кажущееся освобождение от христианской этики. Разумеется, и рыцари короля Артура тоже были христианскими рыцарями - на свой, изощренный лад; это совершенно ясно видно по образу Парсифаля. Миф о рыцаре, отправляющемся на поиски Грааля, перевел христианизацию военных в метафорические и аллегорические сферы и в конце концов вылился в чистую рыцарскую мистику, которая перенесла борьбу в духовные измерения. В поздние бургундские времена рыцарская культура напоминала литературу, перенесенную в реальную жизнь.