Критика цинического разума - Слотердайк Петер 37 стр.


В противоречии между властями и угнетенными, следователь­но, обнаруживают себя две позиции: здесь - "великолепная" власть с ее пышным фасадом, там - непосредственный опыт Раба, гово­рящий о насильственной сущности власти и о том, что пышен и ве­ликолепен только ее фасад. Нечто среднее между этими двумя по­зициями учреждается благодаря политико-правовым действиям вла­сти, из которых она выводит свою легитимацию. В этом среднем - в праве и государстве - могут встретиться сознание Господина и сознание Раба. В той мере, в какой власть посредством благого ее использования легитимирует себя, она преодолевает свой изначаль­но насильственный характер и может вернуться к относительной невинности, а именно: заниматься в мире требований необходимого искусством возможного. Там, где власть реально легитимирует себя, она сама привлекает к себе повышенный и всеобщий интерес, посвя­щая себя служению жизни и ее реалиям. Поэтому мир, справедли­вость и защита слабых - это священные слова политики. Там, где власть по праву может сказать, что она установила мир, провела в жизнь требования справедливости и сделала своей первоочередной задачей защиту хрупкой и уязвимой жизни, она начинает преодоле­вать свое насильственное ядро и заслуживать более высокую леги­тимацию. Однако здесь нужно еще более внимательно, чем обычно, сопоставлять слова и реальность. Как правило, язык власти подме­няет смысл слов; он именует миром оттягивание войны, наведением порядка - подавление волнений *; власть прославляет свою соци­альную политику, раздавая жалкие подачки, и говорит о справедли­вости, безжалостно применяя законы. Сомнительная справедливость власти отражается в великом сарказме Анатоля Франса: и нищим, и миллионерам в возвышенном равенстве всех перед законом предо­ставляется право спать под мостами.

Политический первородный грех - кровавое, насильственное, основанное на шантаже начало всех властей - может быть преодолен только благодаря легитимации в том смысле этого слова, о котором мы говорим, и искуплен широким общественным признанием. Если этого нет, то насильственное ядро власти вновь предстает в неприк­рытом виде. В узаконенной форме это хронически происходит при исполнении наказаний, предусматриваемых законом в тех случаях, когда отмечается посягательство на права властей. Поэтому наказа­ния - ахиллесова пята узаконенного насилия ". Тот, кто наблюдает за властью в момент, когда она исполняет уголовные наказания, уз­нает при этом кое-что о ее сущности и о своей собственной тоже, о насилии как ядре власти и о своей позиции по отношению к этому.

Точно так же, как трусу приходится прятаться в толпе склон­ных выжидать, осуществляющее подрывную деятельность сознание Раба сохраняет свою жизнь благодаря тому, что оно настолько изощ­ренно осваивает язык Раба (признание власти и иллюзии ее закон­ности, превознесение славы правителей), что иронические интона­ции в сказанном на этом языке замечают не сразу. Римлянин Пет-роний, если верить тому его портрету, который рисует предание, был гением такой подхалимствующей иронии. В ближнем бою с высоко­мерием Нерона он сделал главным своим оружием искусство льстить, совершенно уничтожая при этом. Он умел подавать Величию свое отравленное почитание в виде столь сладких комплиментов, что власть не могла устоять и проглатывала их. Бесспорно, ироничному и пол­ному чувства собственного достоинства патрицию во времена импе­раторов в конце концов не оставалось иного выхода, кроме созна­тельно избранной смерти. Этот обычай savoir mourir, который со­знательно включает в свои расчеты собственную смерть как возможную последнюю плату за свободу, сближает лишенный влас­ти, но гордый римский патрициат с христианством, превратившим­ся с течением веков в величайшую провокацию для римских импера­торов. Вместе с ним произошло постижение экзистенциальной су­веренности, которое еще больше, чем этика стоиков, лишило значения вопрос о том, какую ступеньку человек занимает на социальной лес­тнице - верхнюю, среднюю или нижнюю. Приняв его, рабы могли проявлять большее мужество перед лицом смерти, чем господа. Во­площение силы раннехристианской религии было столь велико, что она в конце концов перетянула на свою сторону величайшие власт­ные структуры Старого Света. Ее корни питало сознание свободы, которое возникало с прекращением наивного почитания власти. Ни­когда больше не испытывать почтения перед властью чисто светс­кой, не скрывающей своего насильственного характера,- этот прин­цип стал киническим ядром христианской установки по отношению к власти. Фридрих Шлегель одним из первых среди современных мыслителей вновь увидел кинически-циническое качество радикально воплощенного в жизнь христианства. В принадлежащих его перу "Фрагментах из "Атенея""* (1798) читаем: "Если сущность циниз­ма состоит в том... чтобы безусловно презирать... всякий полити­ческий блеск... то христианство, пожалуй, есть не что иное, как уни­версальный цинизм".

Истинность этого тезиса подтверждается тем, как блестящий Рим воспринял и отрефлексировал кинически-христианский вызов. Вначале римскому государству не оставалось иного выхода, кроме жестокого подавления того исполненного собственного достоинства света, который ставил его в тупик и приводил в раздражение - как то доказывают периодически поднимающиеся на протяжении столе­тий волны преследования христиан. Когда они не привели к успеху, а сила жизненного воплощения новой веры, скорее, еще более воз-

росла от попыток подавлять ее, после трехвековых трении дело дошло до поворота, имевшего всемирно-историческое значение: имперская власть встала на колени перед христианским кинизмом, чтобы унять и приручить его. В этом - смысл поворота, осуществленного импе­ратором Константином. С ним начинается христианизация власти, представлявшая со структурной точки зрения преломление киничес-кого импульса с превращением его в цинизм. Начиная со времен императора Константина история государств Европы есть, по суще­ству, история христианизированного государственного цинизма, ко­торый после этого эпохального перехода в противоположный лагерь не прекратил в качестве шизоидной идеологии Господина одолевать и мучить политическую мысль. Впрочем, это (пока!) не та тема, ко­торая нуждалась бы в психологии бессознательного. Трещины от расколов, о которых мы говорим здесь, проходят по поверхностям сознаний. Представление о том, что власть не может позволить себе быть набожной и благочестивой, появляется у власть имущих не после каких-то кошмарных снов, а в результате ежедневных трезвых рас­четов. Нет никакого бессознательного конфликта между идеалами веры, с одной стороны, и моралью власти - с другой; есть, причем с самого начала, ограниченная вера. Тем самым кинический импульс сил, противоборствующих власти, противостоит цинизму господству­ющей власти. Последний уже с самого начала своего представляет собой двойственное мышление.

Своей первой вершины христианское двойственное мышление достигает в^филосрфии истории Августина, которая с отчаянным реализмом, оказавшись лицом к лицу с прогнившим насквозь мон­стром христианизированной Римской империи, не видит для себя никакого иного выхода, кроме превращения раскола действительно­сти (включая раскол морали) в программный принцип. Так возни­кает фатально реалистическое учение о двух царствах * (de duabus civitatibus): царстве Божьем (c'witas (!) dei) и царстве земном (civitas ierre.no),- которые наглядно воплощают в реальной действительно­сти католическая церковь и Римская империя. Та организация, ко­торую имеет на земле церковь, снисходит с небес, примыкая к боже­ственным сферам и простираясь от них до Земли. Тем самым описа­ны те дуализмы, из которых так и не нашли окончательного выхода ни история европейских государств, ни государственное мышление. Еще и в XX веке государство и церковь находятся в весьма конф­ликтных отношениях - как сообщники и соперники. Та борьба, в которой мертвой хваткой вцепились друг в друга государство и цер­ковь, идет уже на протяжении целого тысячелетия. Можно соста­вить целое учебное пособие, посвященное искусству этой борьбы,- с картинками, изображающими все стойки, захваты, броски, обхва­ты и "ножницы", которые только возможны для двух борцов, сце­пившихся самым роковым образом. Не было еще случая, чтобы хри­стианизированному государству удалось хотя бы для видимости

организоваться в нечто единое (если не принимать во внимание ви­зантийского христианства). По своей внутренней и внешней струк­туре оно с незапамятных времен обречено на двуликость расколотой истины. Так дело дошло до развития двойного права (каноническое право, государственное право), двойной культуры (духовной и свет­ской) и даже двойной политики (церковная политика, государствен­ная политика). В этих удвоениях заключается часть тайны возник­новения того западноевропейского ритма истории, который создал наиболее кровавую, наиболее раздиравшуюся противоречиями, наи­более богатую конфликтами и борьбой, но одновременно и наиболее творческую и "наиболее быструю" историю из всех, которые когда-либо протекали за такое относительно короткое время на столь не­большом континенте. Логика кинически-цинического спора принад­лежит к числу тех "законов", которые доводят до крайних проявле­ний суматошный и беспорядочный процесс истории европейских государств, классов и культур. Здесь с самого начала все как бы подвергается "удвоению", что создает мощный потенциал для про­тивостояний и противоречий, имеющих самые решительные послед­ствия, для воплощенных в жизни сил рефлексии и для обвешанных оружием убеждений.

Мы не собираемся сейчас пускаться в исторические описания. Несколько ключевых слов могли бы проиллюстрировать, как разви­ваются те противоречия, о которых мы говорили. Как известно, епис­копство в Риме с его подобиями в провинциях было единственной парагосударственной структурой, которая пережила распад Запад­ной Римской империи. Около 500 года христианство в Северной Европе завоевало на свою сторону новые властные группы - когда Ремигию, епископу Реймса, удалось окрестить короля салических франков из рода Меровингов Хлодвига, по причине чего французс­кая церковь по сей день с гордостью именует себя fille атее de I'eglisc (старшей дочерью церкви). Сам Хлодвиг при этом был одной из самых диких, самых алчных до власти и исполненных коварства фигур в ранней истории Европы, наверняка слепленной из того же теста, что и Чингисхан и Тамерлан, разве что он располагал гораздо мень­шими средствами, так что, глядя на него, уже можно было бы пред­положить, чего ожидать от христианизированных королей, привык­ших к насилию. Жизнь с расколотым сознанием - вот что было основной проблемой христианской государственной власти. При этом и само христианское учение в конечном итоге с неизбежностью дол­жно было расколоться - на учение для "христиан наполовину" и учение для "христиан полностью"; для христиан, страдающих разо­рванностью сознания, и для христиан с неразорванным, цельным со­знанием. Пожалуй, эта тенденция появилась уже во времена пресле­дования христиан, когда христианские общины начали поляризовать­ся на религиозные элиты - святых, мучеников, священников - и "обычных" христиан.

Шизоидное развитие христианства может быть прослежено, в сущности, на примере трех основных процессов: во-первых, это пре­вращение религии из образа жизни общин в метафизическое гала-представление, устраиваемое господствующими властями, то есть возникновение религиозной политики; во-вторых, это создание ду­ховных администраций в форме папской, епископской и монастырс­кой (аббат, приор) властей; в-третьих, это насильственная и поверх­ностная христианизация широких народных масс. Так же трояко представлено и киническое ядро христианства, которое еще во вре­мена христианских властей противостояло чистой, ничем не при­крытой власти и пыталось жить, преодолевая разорванность: во-первых, оно представлено в великих движениях монашеских орде­нов Запада, которые со времен Бенедикта Нурсийского практиковали соединение молитвы с трудом, а позднее - ив созерцательных и аскетических волнах позднего Средневековья; во-вторых - в дви­жениях еретиков, которые неустанно требовали воплощения христи­анской заповеди любви и часто становились мучениками - жертва­ми "христианских" преследований христиан; в-третьих, в попытках некоторых христианских монархов преодолеть противоречия между светской "должностью" и христианским учением, практикуя гума­низм правителя,- причем представлялось совершенно неясным, насколько эти попытки могли оказаться удачными. Уже Карл Вели­кий, взяв на вооружение христианство, цинически безжалостно про­водил религиозную политику франкского империализма, по причи­не чего его с полным правом именуют отцом Запада. Отгоны и пред­ставители Франконской династии развили механику политического властвования через посредство людей церкви настолько, что при них епископы стали столпами немецкой имперской политики (ср. импер­ские программы позднего Средневековья, христианизированные и германизированные идею империи и идею императора, а также схват­ку за власть между монархией и папством).

Семь великих европейских крестовых походов можно понять, пожалуй, только с учетом существования этого фона. То, что проис­ходило между 1096 и 1270 годами под названием "Croisade"*, пред­ставляет собой попытку христианизированных феодальных властей выплеснуть наружу ставший невыносимым господский цинизм их собственного сознания. По прошествии столетий христианизации религиозные заповеди сформировали у правящих военно-аристокра­тических слоев фундамент их внутреннего мира, в результате чего противоречие между христианской заповедью любви и феодальной воинской этикой стало просто жгучим и разрывающим их сознание. Невыносимость этого противоречия - которое теперь превратилось в противоречие внутреннее - объясняет ту силу, с которой на про­тяжении веков европейская энергия могла выливаться в патологичес­кую идею крестового похода. Крестовые походы, провозглашенные священными войнами, были социально-психологическими взрывами

протофашистского свойства. Они представляли собой канал для выхода тех энергий, которые накапливались при конфликте двух взаимоисключающих этик в индивидуальной и коллективной душе. В священной войне из не дающего жить противостояния религии любви и этики геройства возникает вполне позволяющий жить при­зыв: "Этого хочет Бог!" В этой фикции нашли свою разрядку мощ­ные противоречия на удивление потомкам, которые не могут отыс­кать ни военных, ни экономических, ни религиозных резонов в не­сказанных лишениях и проявлениях отваги во времена крестовых походов. Идея крестового похода - наряду с преследованиями ведьм, антисемитизмом и фашизмом - представляет один из наи­более впечатляющих примеров того, как одна официально провоз­глашаемая, коллективная безумная идея способна "снять" индиви­дуальное безумие у бесчисленных отдельных людей, души которых раздираемы конфликтом между религией любви и милитаризмом. С 1096 года священная война выполняла в западных цивилизациях роль клапана для выпуска излишнего пара; под давлением собствен­ных внутренних противоречий и безумств с этого момента начинают искать внешнего сатанинского врага и ведут против него самые что ни на есть священнейшие войны. Психограмма христианских циви­лизаций включает в себя риск этого протофашизма; в кризисные вре­мена, когда ощутимо обостряется жизненная непереносимость этих противоположных этических запрограммированностей, регулярно наступает момент, когда это давление вырывается наружу. То, что преследования евреев в Рейнской области начались одновременно с крестовыми походами, подчеркивает существование связи между этими различными феноменами из области патологии культуры. Евреи, еретики, ведьмы, иноверцы, красные - все это жертвы того фронта, который первоначально формируется внутри, в душе и про­является во время шизоидных периодов "повышенного давления", когда "охватывающая все общество иррациональность" противо­положных этик ищет своей выход наружу.

Наряду с возникновением каналов для вывода наружу христи­анского господского цинизма в виде крестовых походов, Средне­вековье продемонстрировало и второй способ выхода из противо­речия: оно создало наполовину секуляризированную сферу придвор­ной жизни, в которой можно было с чистой совестью оставаться верным аристократическому и военному этосу. Ранний эпос о коро­ле Артуре был вдохновлен именно этим открытием; рыцарские ро­маны, равно как и chansons de geste *, довольно откровенно отдава­ли предпочтение героическому эпосу перед христианским. Идя еще дальше, рыцарство освобождается от "пут" христианских заповедей любви и мира, культивируя в себе чисто светские доблести, связан­ные с мастерским владением оружием, создавая для себя настроение непрерывного праздника, царившее при дворе, а также предаваясь утонченной эротике и совершенно не заботясь от том, что на этот счет

скажут священники. Расцветают культура турниров, празднества, охота, пиры, чувственная романтическая любовь. Аристократичес­кий гедонизм вплоть до XIX века сохранял свое значение как за­щитный экран, отгораживавший от мазохистской ауры христианс­ких монастырей. Наиболее заслуживающим уважения теперь счи­тался тот, кто уложил наибольшее количество противников и покорил сердце самой прекрасной женщины. Еще Ницше, слагая свою на­правленную против христианства хвалебную песнь в честь "бело­курой бестии" и сильных натур, имел перед глазами образы таких приобретших светский облик аристократов-воинов, а позднее - кон­дотьеров, то есть тот человеческий тип, который решительно ввязы­вается в драку, берет все, что пожелает, и при том "с великолепием господина" способен решительно ни на кого не оглядываться. Одна­ко светские представления о новом герое давали лишь кажущееся ос­вобождение от христианской этики. Разумеется, и рыцари короля Артура тоже были христианскими рыцарями - на свой, изощрен­ный лад; это совершенно ясно видно по образу Парсифаля. Миф о рыцаре, отправляющемся на поиски Грааля, перевел христианизацию военных в метафорические и аллегорические сферы и в конце кон­цов вылился в чистую рыцарскую мистику, которая перенесла борь­бу в духовные измерения. В поздние бургундские времена рыцарс­кая культура напоминала литературу, перенесенную в реальную жизнь.

Назад Дальше