Критика цинического разума - Слотердайк Петер 41 стр.


Первый пример - история, выставляющая великого философа Аристотеля в роли шута, которую ему пришлось исполнять под вли­янием любовных чар. Анекдот о нем гласит, что он однажды столь страстно влюбился в афинскую гетеру Филлис, что стал совершенно безвольным и, не задумываясь, исполнял ее капризы. Так, извест­ная проститутка приказала мыслителю встать перед ней на четве­реньки и ползать, а он, готовый на все в своем безволии, позволил превратить себя в шута, повинуясь ей; он смиренно ползал по земле, выступая в роли животного для верховой езды у своей повелитель­ницы. Этот анекдотический мотив * отражен в картине Ганса Баль-дунга Грина, нарисованной в 1513 году - во времена Уленшпиге­ля - по сюжету, заимствованному из "Lai dAristote" средневеко­вого французского поэта. На этой картине седобородый философ изображен ползущим на четвереньках по обнесенному стенами саду, с повернутым к зрителю лицом, а широкозадая Филлис с брюшком сидит на его спине, держа в левой руке узду, которой взнуздан вы-соколобый философ, правой же рукой, манерно отставив мизинец, сжимает изящную плеточку. Взгляд ее совершенно отличается от устремленного прямо на зрителя взгляда униженного философа. Она, в этаком старонемецком чепце, слегка наклонив голову, смотрит прямо перед собой, на землю; ее плечи покаты, ее тело несколько неуклю­же, дородно и меланхолично. Кинический смысл истории таков: красота поднимает свою плетку над мудростью, повелевая ею; тело побеждает разум; страсть заставляет подчиниться дух; обнаженная женщина торжествует над мужским интеллектом; разум не может устоять перед весомостью таких аргументов, как груди и бедра. Без­условно, здесь сказывается наличие некоторых расхожих представ­лений о женственности, но суть не в них, а в том, что они описывают возможность женской власти. На картине Грина размышлениям предается уже не философ, а гетера. Разумеется, она "всего лишь проститутка", и все же вовсе не "жаль, что она проститутка". Она обретает в этом возможность собственной независимости. Та, кото­рой удалось оседлать Аристотеля, возможно, была опасной женщи­ной, но уж никак не заслуживала презрения. То, что какая-нибудь Филлис желает ехать верхом на умном мужчине, должно, с одной стороны, быть предостережением для него, а с другой, однако, мо­жет дать ему опыт, позволяющий узнать, к чему это приведет. Она, наклонив в задумчивости голову, видит то, что ждет впереди, то, чего он там, внизу, кажется, еще опасается; ей ясно, что все это только начало и что Аристотель не долго будет столь глупым. Для него, правда, все началось на четвереньках, "в партере", но если он так умен, как утверждают, все кончится тем, что кое-кого положат на обе лопатки.

Чем умнее мужчина в своей профессиональной сфере, тем бо­лее глуп он дома; чем большее ува­жение он вызывает у обществен­ности, тем большего презрения заслуживает в своих собственных четырех стенах. Такую мораль можно было бы извлечь из исто­рии о Сократе и Ксантиппе, если попробовать прочесть ее под уг­лом зрения женского кинизма. Этот философ вошел в историю не только благодаря своему искусст­ву ставить вопросы и вести глу­бокие беседы, докапываясь до ис­тины, но и благодаря своему во­шедшему в поговорку несчастному браку. С тех пор, как его супруга устроила ему сущий домашний ад на земле, имя Ксантиппы превра­тилось в нарицательное: так ста­ли именовать всех тиранических и сварливых жен. Но достаточно чуть изменить угол зрения, чтобы увидеть отношения между Сокра­том и Ксантиппой в ином свете: злодейка Ксантиппа тогда пред­станет, скорее, жертвой того, кто кажется ее жертвой, а "истин-

ным" злодеем окажется, примечательным образом, Сократ. Если смотреть на дело с сегодняшних позиций, есть все основания изба­вить Ксантиппу от ее дурной репутации. И в самом деле нужно по­ставить вопрос, как Сократу вообще удалось дойти до столь не­счастной семейной жизни, причем этот вопрос можно поставить в различных вариантах. Если Ксантиппа с самого начала была такой, как ее описывает легенда о Сократе, то мы вправе выказать свое непонимание нашему великому философу, потому что в этом случае оказывается, что он проявил достаточную халатность, выбрав в жены именно ее. Или он, будучи ироничным, полагал, что ворчливая жена - это как раз то, что нужно мыслителю? Если он с самого начала распознал ее "сущность" и сознательно пошел на такой шаг, то это говорит только о его скверном подходе к заключению брака: ведь он требовал от женщины провести всю ее жизнь с человеком, которого она очевидно только терпит, но не ценит. И наоборот: если Ксантиппа стала такой, как мы читаем о ней, только в браке с Со­кратом, то философ тем более предстает в весьма невыгодном свете,

поскольку выходит, что он сам причинял огорчения своей жене, со­вершенно не обращая на это внимания. Как ни поверни эту исто­рию, а настроения Ксантиппы так или иначе зависели от Сократа. Это - поистине философская проблема: как мыслитель и великий мастер задавать вопросы не смог разгадать загадку плохого настро­ения Ксантиппы? Великий акушер* истины был явно не в состоя­нии отверзть уста злобе своей жены и помочь ей разродиться сло­вом, которым она могла бы выразить основания своего поведения и право на него. Неудача философа часто состоит не в том, что он дает ложные ответы, а в том, что он забывает ставить вопросы, и в том, что он лишает некоторые свои познания их права стать "пробле­мой". Именно такими должны были быть его познания о Ксантип­пе - они являли собой нищету, которая не могла сохранить своего достоинства, достаточного для того, чтобы вторгнуться в мужскую монополию на проблемы. Философ не исполняет своего дела, если он терпит зло - то, в котором повинен он сам, или то, которое дано от природы; даже его способность "мудро" переносить зло сама по себе представляет собой духовный скандал, злоупотребление мудро­стью ради обретения слепоты. В случае с Сократом, как представля­ется, это злоупотребление косвенно отомстило за себя. Там, где мыс­литель не должен был позволять себе отождествления человеческо­го с мужским, последовал ответный удар реальности в виде личного семейного ада философа. Поэтому истории о нем имеют, как я пола­гаю, и кинический смысл. Они выдают действительную причину философско-клерикального обета безбрачия в нашей цивилизации. Определенный доминирующий род идеализма, философии и Вели­кой Теории вообще возможен только тогда, когда систематически уклоняются от познаний "иного рода".

Точно так же, как невозможно говорить о европейском государ­ственном цинизме, не затрагивая христианской этики, невозможно говорить о сексуальном цинизме в нашей культуре, не затрагивая христианского подхода к сексуальности. Подлинно вызывающие "цинические" жесты могут возникнуть только в ответ на идеализм и угнетение - в ответ на угнетение идеализмом. Поскольку христи­анская сексуальная мораль была построена на возвышенной лжи, высказывание-истины-в-противовес-этому приобретает агрессивные, отчасти - сатирические, отчасти - кощунственные черты. Если бы католическая церковь не утверждала, что Мария произвела на свет Иисуса, будучи девственницей, то неисчислимому множеству мужчин, настроенных сатирически-зло, не пришло бы в голову зу­боскалить на этот счет, обвинив мадонну в распутстве. Santissima puttana! Забеременеть от одного только Духа Святого - это дей­ствительно классный трюк. Несомненно, охотно строились всякие предположения о том, как себя при этом вел Святой Дух и как выпутался из этого щекотливого дела белый голубок - самая странная из всех птичек. Не был ли и он чересчур уж одухотво-

ренным? Не сделал ли он все в конце концов с помощью руки провидения?

Хватит об этом. Шутки такого рода возникают из христианс­кой мифологии с почти естественной закономерностью. Как только идеализм прибегает к чересчур большим натяжкам, реализм отвеча­ет на это кощунством. Позволительно даже допустить, как это де­лают некоторые психоаналитики, не появляется ли в психоструктуре христианского мужчины Запада, в особенности католика, выросше­го в сиянии нимба матери-мадонны, прямо-таки с фатальной неизбеж­ностью фаза сексуального цинизма: ведь рано или поздно в сознание каждого мальчика приходит мысль, что и его мать была "шлюхой отца".

Предоставляет ли вообще христианская дуалистическая мета­физика шанс для неограниченного приятия и одобрения сексуально-животной стороны человека? Не оказалось ли с самого начала все телесное и тем более связанное с удовлетворением страсти не на той стороне? Сетованиями на враждебный телу христианский дуализм эта тема полностью не исчерпывается по двум причинам: во-первых, потому, что в этой религии наблюдались достойные внимания по­пытки "христианизировать" тело и даже сексуальное соитие и тем самым перетянуть их на "хорошую" сторону; во-вторых, потому, что в Ветхом Завете явно существует циническая двойная мораль, причем в особенности служители церкви отличаются тем, что они, если говорить словами Генриха Гейне, тайно пьют вино, а публично проповедуют воду.

Если в христианских ритуалах есть какое-то "слабое звено", указывающее на принцип телесного наслаждения, то это причастие и Пасха. При мысли о телесном воскрешении Христа из мертвых возникает шанс для воскрешения верующей плоти к священному бес­стыдству. Представляется, что отдельные документы раннехристи­анских времен доказывают, что любовная вечеря в различных сектах отмечалась не только как праздник духа, но и как праздник тела. Сообщение современника описывает практику одной из гностичес­ких сект Ближнего Востока в IV веке. Эти сектанты, хотя и были христианами, но поклонялись одному из богов, имевшему дочь по имени Барбело, которая, в свою очередь, подарила жизнь богу Са­ваофу. Когда этот последний восстал против авторитета своей боже­ственной матери и своего божественного деда, чтобы обрести для себя господство над миром, Барбело начала соблазнять священни­ков, разжигая в них чувственность, и стала посредством сбора чело­веческого семени в свое тело возвращать в себя рассеянную жизнен­ную силу сотворенных существ. В возмущенном и достаточно конк­ретном письме епископу Александрии христианский священник, охотник за еретиками, Епифаний, тайно проникший на торжество в честь Барбело, обрисовал ход еретической литургии:

Они стоят вперемешку со своими женами, а когда приходит кто-то чу­жой, то мужья дают условный сигнал женам, равно как и жены мужьям, вы-

тягивая руку и потирая тыльную сторону своей ладони, сообщая таким обра­зом, что вновь пришедший - приверженец их религии. После того как они таким образом узнают друг друга, они садятся за стол. Они угощаются изыс­канными блюдами и пьют вино, даже бедняки. После того как они вдоволь насытятся и, если мне будет позволительно так выразиться, наполнят свои жилы дополнительною силой, они предаются разврату. Муж покидает место рядом со свой женой и говорит ей: "Поднимайся и предайся агапэ (любовному со­итию) с братом!" После этого все несчастные начинают заниматься непотреб­ством друг с другом, и хотя я краснею при одной мысли об описании их нечи­стых действий, я все же не стыжусь сообщить о них, так как и они не стыдятся совершать их. Теперь, когда они соединились, они превозносят свой собствен­ный срам до небес, как будто одного этого нечестивого дела разврата им недо­статочно: мужчина и женщина берут своими руками семя мужчины, идут, об­ратив глаза к небу, и приносят срам на своих руках Отцу со словами: "Мы приносим в жертву тебе этот дар, тело Христово". Затем они поглощают спер­му и обращаются к семени своему со словами: "Это - тело Христово, это - пасха, ради которой страдают наши тела и ради которой они познают страсти Христовы". То же самое они делают с кровями женщин. Они собирают крови их нечистоты и причащаются ими таким же образом, говоря при этом: "Это есть кровь Христова". При всех их бесчисленных распутствах, однако, они учат, что нельзя производить на свет детей. Они осуществляют свои постыд­ные деяния из чистого сладострастия. Они предаются похоти вплоть до удов­летворения, но собирают свою сперму, чтобы воспрепятствовать ее дальнейше­му проникновению, и поглощают затем плод их срама. <...> Если же один из них по недосмотру позволяет своему семени слишком глубоко проникнуть в женщину и женщина беременеет, то послушайте, до какой еще большей мерзо­сти они тогда доходят. Вырывают зародыш, как только они смогут ухватить его пальцами, берут изгнанный плод, растирают его в своего рода ступе, при­мешивают к нему мед, перец и различные коренья, как и душистые масла, чтобы преодолеть отвращение, затем собираются вместе - поистине община свиней и собак - и каждый причащается пальцем, вкушая эту пасту из извле­ченного плода человеческого. Как только "трапеза" заканчивается, они завер­шают ее молитвой: "Мы не доставили повелителю своему удовольствия играть с нами в свою игру, но приняли в себя ошибку брата нашего". Это означает в их глазах совершенный пасхальный праздник. Вдобавок к этому они практикуют и еще всяческие виды мерзостей. Когда они в своих соитиях впадают в экстаз, они оскверняют руки свои срамом семени своего, размазывают его повсюду и молятся со столь грязными руками, будучи совершенно наги телом, о том, что­бы благодаря этому деянию своему обрести свободный доступ к Богу (цит. по: Audi J. L'Ordre cannibale. Paris, 1979. S. 52-53).

Сам свидетель уже произнес ключевые слова: "Истинная об­щина свиней и собак". Мы - на кинической территории. Этот до­кумент, пусть даже он и не может считаться вполне репрезентатив­ным, есть свидетельство существования радикального христианизи­рованного сексуального кинизма - уже не изначального и простого кинизма греческих философов с их публичным самоудовлетворени­ем и сексом, а искусственного и религиозно оплетенного кинизма, который своими аспектами извращений уже делает уступки христи­анской религии. Однако сколь ни странны эти практики, но главный шок, который возникает при чтении их описания, вызывается от­нюдь не деталями, а самим тем немыслимым фактом, который про­свечивает сквозь целое: существует христианская оргия, во вре-

мя которой люди без всяких тормозов, в невинности, даже в свя­щенной дикости дают себе волю и с божественным удовлетворением так и купаются в мужских и женских соках. По меньшей мере в этом единственном случае христианство предстает как голое обще­ние опьяненных христианских тел, которые служат торжественную мессу своему наслаждению. Именно это и вгоняет в краску Епифа-ния - правда, неизвестно, это еще краска стыда или уже краска зараженного бесстыдством. Как бы то ни было, а зараженность его заходит столь далеко, что он, будучи священником, отваживается описывать такие вещи, а уж то, как он сам вел себя посреди этого священного группового секса, остается его тайной. Епископу Алек­сандрийскому вовсе не обязательно знать все. Но, вероятно, еще более шокирующим является тот факт, как здесь Сын Божий заме­няется Дочерью Божьей, которая изображается как тип, прямо про­тивоположный Богородице Марии; Барбело есть всасывающая в себя, все вбирающая и истекающая влагой божественная трясина, тогда как Дева Мария, правда, не лишенная вполне нижней полови­ны тела, все же способна парить над католическими алтарями *.

Здесь достигается противоположная крайность возможностей христианской мифологии. И когда кровь женщины в ритуале отож­дествляется с кровью Христа, то тем самым гностическое освобож­дение женского тела смело идет гораздо дальше, чем о том может мечтать современная феминистская мистика.

В связи с процитированным описанием ритуала, посвященного Барбело, предание сообщает, что по доносу Епифания епископу Александрийскому были отлучены от церкви восемьдесят гности­ков. Мы вправе рассматривать это как указание на исторические шансы и судьбы гностических и иных групп, которые пытались "психосоматически" воплощать в действительность заповедь люб­ви, провозглашаемую христианской религией, и средствами дуалис­тической метафизики преодолевать дуализм. Там, где проявляются такие феномены, они, как правило, насильственно устраняются.

В позднее Средневековье, насколько вообще можно что-то ска­зать о такого рода исковерканных и замалчиваемых традициях, ка­жется, возникает возможность для того, чтобы христианизирован­ная сексуальность была открыта вновь. В языке мистической любви (minne) к Богу упорно появляются эротические метафоры, в кото­рых можно лишь спекулятивно отличить переносную долю смысла от буквальной. Когда эта лирика, воспевающая "минне", порой от­важивается подходить вплотную к границе, за которой начинается кощунство и богохульство, сравнивая появление любимой с наступ­лением Пасхи, уже невозможно понять, насколько прямыми или кос­венными могли быть связи между столь смелыми выражениями и возможными плотскими контактами. Невозможно также точно оп­ределить, какие последствия в сексуальной сфере вытекали из мис­тики братств Вольного Духа (ср.: Co/in N. Das Ringen um das

Tausendjahrige Reich. Bern, 1961). Только тогда, когда в шванках позднего Средневековья женщины приходят к выводу, что солдат вов­се не такой хороший любовник, как клирик, мы вправе уверенно пола­гать, что это утверждение сделано на основе самых прилежных наблю­дений.

В буржуазную эпоху сцена для сексуального цинизма приобретает новый вид. Буржуазия не может притязать на культурную гегемо­нию, не формируя в то же время своего собственного образца иде­альной любви, а именно представ-

Назад Дальше