Критика цинического разума - Слотердайк Петер 5 стр.


Nolens volens "неудовлетворенное Просвещение", в свою оче­редь, окапывается на этом достигнутом рубеже фронта. Ему и само­му грозит полное изнеможение, его подрывает изнутри стремление быть серьезным, а потому оно часто довольствуется лишь тем, что вырывает у своего противника невольные признания. Да, со време­нем натренированный взгляд научается всюду видеть и разоблачать "признания", и даже тогда, когда власть стреляет, вместо того что­бы вступать в переговоры, не составляет особого труда истолковы­вать пули как откровения, говорящие о принципиальной слабости; таков язык властей, которым больше ничего не приходит в голову и которым, для того чтобы сохранить себя, не на что больше надеять­ся, кроме как на свои крепкие нервы и на исполнительные органы. Приведение доводов за спиной противника и через его голову стало в современной критике явлением необычайно распространен­ным. Стиль аргументации при критике идеологии - от критики религии в XVIII столетии до критики фашизма в XX веке - ха­рактеризует поза обличителя. Повсюду разоблачаются внерациональные механизмы, порождающие мнения,- интересы, страсти, фик­сации, иллюзии. Это помогает немного смягчить скандальное про­тиворечие между постулируемым единством истины и фактически существующим плюрализмом мнений - раз уж его нельзя устра­нить. При таких условиях истинной является та теория, которая умеет наилучшим образом обосновать свои собственные тезисы и дискредитировать в результате критики идеологий все существенные и упор­но отстаиваемые позиции противника. В этом отношении наиболь­шим тщеславием, как это легко можно заметить, обладает офици­альный марксизм, поскольку он употребил лучшую часть своей теоретической энергии на осуществление намерения превзойти все немарксистские теории и разоблачить их как "буржуазные идео­логии". Только так, посредством непрерывного тщеславного возвы­шения себя, идеологам удается как-то "ужиться" с плюрализмом идеологий. De facto критика идеологии представляет собой попытку выстроить иерархию разоблачающей и разоблачаемой теории; в войне сознаний речь идет о более высокой позиции, то есть о синтезе при­тязаний на власть и лучших познаний.

Так как, занимаясь критикой, без колебаний прибегают и к ар­гументам против личности, что не принято в академических кругах, университеты, пожалуй, осознанно игнорируют метод, используе­мый критикой идеологий. Ведь "атака с фланга", argumentum ad personam осуждается "академическим сообществом". Серьезная кри­тика ищет для себя противника, находящегося в наилучшей форме; она проникается уважением к себе, если ей удастся повергнуть со­перника, выступающего в полном вооружении рациональности. Со­общество ученых пыталось изо всех сил защитить свою целостность, избегая той рукопашной схватки без правил, которую представляют собой разоблачения, принятые при критике идеологий. "Не обли­чайте да не обличаемы будете" - так можно было бы сформулиро­вать действующее здесь негласное правило. Не случайно великие представители критики - французские моралисты и энциклопеди­сты, социалисты, а также персонально Гейне, Маркс, Ницше и Фрейд - так и остались посторонними для республики ученых. У всех них наличествует сатирический, полемический момент, кото­рый вряд ли возможно полностью скрыть под маской научной серь­езности. Этот признак, указывающий на священную несерьезность, остается одной из верных улик, по которым можно опознать исти­ну, и мы хотели бы использовать его как указатель верного пути к критике цинического разума. Надежного - именно благодаря его "несолидности" - попутчика мы обретем в лице Генриха Гейне, не­превзойденно владевшего невиданным доныне "фокусом" - ис­кусством соединять теорию и сатиру, познание и веселость. Идя по его следам, здесь мы намерены попытаться вновь соединить глуби­ны истины, достигаемые в литературе, сатире и искусстве, с глуби­нами "научного дискурса".

Право критики идеологий на аргументацию против личности косвенно признал даже строжайший абсолютист разума И. Г. Фих­те (которого Гейне метко сравнивал с Наполеоном), заявив, что вы­бор той или иной философии зависит от того, каков человек, ее выбирающий. Эта критика с веселым сочувствием или с суровой серь­езностью указывает на то, как мнение обусловлено чертами человеческой личности. Она, ухватившись за заблуждение, вытяги­вает на свет его корни, уводящие в жизненную практику. Скромным этот метод назвать нельзя, но его нескромность извиняется принци­пом единства истины. Такая вивисекция вскрывает постоянно суще­ствующую "неприличную" связь идей с лежащими в их основе ин­тересами: с человеческим, слишком человеческим, с эгоизмами раз­ного рода, с классовыми привилегиями, с обидами, неприязнью и неосознанной завистью, с косностью властей. В таком освещении позиции противоборствующего субъекта оказываются подорванны­ми как психологически, так и социологическо-политически. Следуя этому, понять его точку зрения можно только тогда, когда к его соб­ственному изображению своих позиций будет присоединено знание о том, что в действительности скрыто много глубже. Так критика идеологии приходит к притязанию, в котором она соприкасается с герменевтикой,- к притязанию понимать "автора" лучше, чем он понимает себя сам. То, что при этом поначалу кажется высокомери­ем, может быть оправдано методологически. Действительно, часто другой верно схватывает во мне то, что ускользает от моего созна­ния, и наоборот. Преимущество дистанции дает ему возможность воспринять то, что я смогу сделать плодотворным для себя лишь впоследствии, увидев себя, как в зеркале, в ходе диалога. Разумеет­ся, это могло бы вызвать полезный и постоянный диалог, которого как раз и не возникает при критике идеологий.

Однако критика идеологий, которая и сама не вполне сознается себе в своем глубочайшем родстве с сатирой, может легко превра­титься из инструмента отыскания истины в инструмент диктата, не терпящего возражений. Слишком часто это лишает ее способности завязывать диалог и мешает открывать новые пути. Таково объясне­ние ныне существующей неприязни к критике идеологий, наряду с существованием общего антисхоластического и антиинтеллектуаль­ного настроя.

Так и выходит, что критика идеологии, которая подает себя как наука, поскольку не считает себя вправе быть сатирой, все более и более вовлекается в поиски серьезных радикальных решений. Одно из них - бросающаяся в глаза тенденция прибегать к психопатоло­гии. Ложное сознание она представляет, в первую очередь, как боль­ное сознание. Почти все авторы важнейших работ XX века, посвя­щенных феномену идеологии, здесь вторят друг другу - от Зиг­мунда Фрейда через Вильгельма Райха до Рональда Лэйнга и Дэвида Купера, не забывая Иозефа Габеля, который дальше всех зашел в проведении аналогий между идеологией и шизофренией. При этом в болезненности подозреваются такие учения, которые громогласно провозглашают себя самыми здоровыми, самыми нормальными, са­мыми естественными. Быть может, и опирающееся на факты стрем­ление критики обратиться к психопатологии способно вызвать еще более глубокое отчуждение у оппонента; она превращает Другого в нечто вещественное и в то же время перестает рассматривать его как нечто действительно существующее. В конечном итоге критик идео­логии начинает взирать на сознание оппонента так же, как смотрят на больного современные высокоспециализированные патологи: те могут точно поставить диагноз, выяснить, о какого рода болезнен­ном нарушении идет речь, но совершенно не сведущи в терапии, потому что она не является их областью. Такие критики интересуют­ся, подобно некоторым развращенным профессией медикам, болез­нями, а не пациентами.

Наиболее чуждое всякого юмора стремление превращать в не­что вещественное всякое противоборствующее сознание произросло из той критики идеологии, которая примыкает к Марксу,- причем я не хотел бы здесь выяснять, верно используется его учение или им злоупотребляют. Во всяком случае, радикальное "овеществление" противника стало фактическим следствием того политэкономического реализма, которым отличается теория Маркса. Однако здесь в игру вводится и еще один дополнительный мотив: если все прочие разоблачения ложного сознания сводят его к темным моментам че­ловеческой тотальности (ложь, злоба, эгоизм, вытеснение, расколотость, иллюзия, идущее на поводу у желаний мышление и др.), то осуществленное Марксом разоблачение выходит на нечто несубъек­тивное - на законы политэкономического процесса в целом. Речь идет уж никак не о "человеческих слабостях", коль скоро идеологии критикуются с точки зрения политэкономии. Скорее, при этом вы­ходят на некий абстрактный социальный механизм, в котором от­дельные личности выполняют ясные и четкие функции, выступая как представители классов: как капиталист, как пролетарий, как по­средничающий функционер, как теоретический прислужник системы. Однако ни в голове, ни в иных органах этой системы нет ясного представления о том, какова природа целого. Каждый из ее членов, находясь на своей позиции, оказывается соответствующим образом мистифицированным. И капиталист, несмотря на свой практический опыт обращения с капиталом, не обретает никакого истинного представления обо всей взаимосвязи в целом, а остается по необходимости введенным в заблуждение эпифеноменом процесса движения капитала.

Здесь-то и появляется второе ответвление современного циниз­ма. Стоит только мне, если использовать формулировку Маркса, принять "с необходимостью ложное сознание", как овеществление еще более возрастает, поднимаясь на следующий виток спирали. Ведь тогда оказалось бы, что в головах людей наличествуют именно те заблуждения, которые должны там быть, чтобы система могла фун­кционировать, а не терпеть крах. Во взгляде марксистского критика системы появляется проблеск иронии, a priori обреченной на цинизм. Ведь он признает, что идеологии, которые взгляду извне представ­ляются ложным сознанием, взгляду изнутри представляются совер­шенно правильными. Идеологии оказываются всего лишь подходя­щими заблуждениями в нужных головах - "правильным ложным сознанием". Это вполне соответствует тому определению цинизма, которое было дано нами в первом предварительном размышлении. Различие заключается в том, что марксистские критики оставляют шанс для "правильного ложного сознания": допускают, что оно мо­жет просветить себя или подвергнуться Просвещению со стороны марксизма. Тогда, как полагает марксизм, оно стало бы истинным сознанием, а не "просвещенным ложным сознанием", как гласит формула цинизма. В теоретическом плане перспектива освобожде­ния остается открытой.

Каждая социологическая системная теория, которая подходит к "истине" в духе функционализма, таит в себе - здесь я забегаю вперед - мощный цинический потенциал. А так как любой совре­менный интеллект втянут в процесс таких социологических теорий, он неизбежно впутывается в скрытый или открытый господский цинизм этих форм мышления. Марксизм - если брать его в перво­начальном виде - сохранял все же двойственное отношение к "ове­ществленной" и "эмансипаторской" перспективам. Немарксистские теории общественных систем позволяют отбросить последнюю ще­петильность. Будучи связанными с неоконсервативными течения­ми, они декретируют, что полезные члены человеческого общества должны навсегда усвоить известные "правильные иллюзии", пото­му что без них ничего не будет правильно функционировать. Нали­цо желание запланировать наивность других. Это всегда хорошее вложение капитала: эксплуатировать наивное желание трудиться - безразлично, ради чего. Ведь теоретики системы и стратеги сохране­ния с самого начала стоят выше наивной веры. Однако для тех, кто должен в это верить, существует одно правило: никакой рефлексии и твердых ценностей.

Тот, кто готовит средства для освободительной рефлексии и пред­лагает воспользоваться ими, кажется консерваторам бессовестным и жаждущим власти бездельником, которого упрекают: "Работу де­лают другие". Но - для кого?

Ниже я обрисую восемь вариантов просветительской критики идео­логий и разоблачающей критики, восемь расхожих образцов веде­ния полемики. Речь пойдет о имевших наибольший успех в истории приемах срывания масок, правда, имевших успех не в том смысле, что критика действительно "доконала" критикуемое. Эффекты кри­тики, как правило, совсем другие, чем те, которых желали добиться. Социальные властвующие силы, которые хотели сохранить себя, в своей обороне, если не помогало ничто другое, оказывались способ­ны к обучению. Социальная история Просвещения была обречена посвящать свое внимание процессам научения властей, вынужден­ных защищаться. Кардинальная проблема истории идеологий - это появление новых этажей "ложного сознания", которое именно от своих критиков научилось тому, что такое подозрение и разоблаче­ние, цинизм и "ухищрения" утонченного коварства.

Наше обозрение критики показывает Просвещение en marche, в веселом и неудержимом натиске на старые и новые иллюзии. Ос­тается показать то, что критика в борьбе со своими противниками не в состоянии полностью "очистить стол". Мы хотим пронаблюдать,

как сплошь и рядом при самой кри­тике образуются плацдармы для воз­никновения новых догматов. Просве­щение вторгается в социальное созна­ние не просто как источник света, не создающий никаких проблем. Там, где оно оказывает свое воздействие, ложатся обманчивые тени сумерек, возникает глубинная противоречи­вость. Мы охарактеризуем ее как атмосферу, в которой посреди хаотич­ной борьбы за фактическое само­сохранение в силу морального само­опровержения выкристаллизовывает­ся цинизм.

I. Критика откровения

Как? Чудо - всего лишь ошибка интерпретации? Филологический просчет?

Ф. Ницше. По ту сторону добра и зла

Для христианской цивилизации Священное писание имеет выдаю­щееся значение благодаря идее, что речь идет о произведении, напи­санном под диктовку Бога. Человеческому рассудку ничего не оста­ется, кроме как покориться ему, точно так же, как чувствам прихо­дится покориться при созерцании происходящего на глазах чуда. Облеченный в различные родные языки, из священного текста говорит "голос" Божественного, выражаясь теологически - Свя­той Дух.

"Священной" эта книга выступает в качестве текста, укоренен­ного в Абсолютном. В соответствии с этим ни одна интерпретация не была бы достаточной для того, чтобы исчерпать изобилие смыс­ла, который обновляется в разных человеческих эпохах. Экзегетика была бы не чем иным, как столь же напрасной, сколь и необходимой попыткой наполнить этот океан значения маленькой ложечкой на­шего понимания. Ведь всякие толкования и применения в конечном счете являются всего лишь человеческими и напрасны без допуще­ния, что сам текст инспирирован Богом. Только эта вера обеспечи­вает данному произведению его уникально высокий статус. Это, ко­ротко говоря, вера в то, что Библия по природе своей есть открове­ние, только благодаря чему она и стала священной книгой. Столь наивно и радикально, как это только возможно, она проявляется в учении о "вербальной инспирации", согласно которому Святой Дух диктовал людям-писцам прямо на перо, не проходя окольным путем их конечного сознания. В истоке теологии ecriture automatique *. Ре­лигиозные "личные мнения" какого-нибудь Матфея или Павла пред­ставляли бы, конечно, интерес, но не носили бы обязывающего ха­рактера: они остаются исчерпаемыми и человечески ограниченными позициями сознания. Только теологическая гипостаза, восхождение к голосу Святого Духа, диктовавшему Матфею и Павлу, превраща­ет текст в источник неограниченного смысла.

С этим притязанием Просвещение желает разобраться доско­нально. Оно с деланной наивностью и скрытым подвохом ставит вопрос о доказательствах, источниках и свидетельствах. Поначалу оно торжественно заверяет, что со всей охотой уверует, если найдет­ся кто-то, кто убедит его. Тут и оказывается, что библейские тексты, рассмотренные с точки зрения филологии, остаются единственными свидетельствами в свою пользу. То, что они имеют характер откро­вения - не более чем их собственная претензия, которую можно принимать или не принимать, в которую можно верить или не ве­рить, а церковь, возводящая это откровение в догму, оказывается лишь инстанцией, это откровение переживающей.

Уже Лютер радикальным библицизмом отверг притязание цер­кви на авторитет свидетельства. Это отвержение повторяется далее на более высоком уровне в самом библицизме. Ведь текст остается текстом, и каждое утверждение, что он якобы инспирирован Богом, может опять-таки быть только человеческим, недостаточным утвер­ждением. При любой попытке обрести абсолютный источник кри­тика натыкается на относительность исторических источников, ко­торые есть всего лишь утверждения об Абсолютном. Чудеса, о ко­торых говорит Библия, чтобы легитимировать власть Божью, оказываются всего лишь сообщениями о чудесах, проверить кото­рые невозможно - нет ни средств, ни путей для этого. Притязание на откровение замкнуто в филологическом кругу.

Лессинг ("Ueber den Beweis des Geistes und der Kraft") класси­чески разоблачил притязания на откровение как всего лишь притя­зания. Основной его тезис гласит: "Случайные исторические исти­ны никогда не могут быть доказательством необходимых истин ра­зума". Выводы таковы:

Если я, следовательно, исторически не могу ничего возразить на то, что Христос воскресил мертвого, то неужели же я должен считать по этой причине истинным, что у Бога есть сын, который единосущен ему? Как, спрашивается, моя неспособность возразить что-то в ответ на свидетельства о чем-то необык­новенном связана с моей обязанностью верить во что-то, против чего восстает мой разум?

Если я исторически ничего не могу возразить против того, что Христос сам воскрес из мертвых, то неужели я по этой причине должен считать истин­ным, что именно этот воскресший Христос был сыном Божьим?

В то, что этот Христос, против воскресения которого я не могу возразить ничего исторически существенного, выдавал себя по этой причине за сына Бо­жьего, в то, что по этой причине его считали таковым апостолы, я верю от всего сердца. Ведь эти истины как истины одного и того же класса совершенно естественно вытекают друг из друга.

Но можно ли, обладая только этой исторической истиной, перескакивать к совершенно иному классу истин и требовать от меня, чтобы я, сообразно этому, изменил все мои метафизические и моральные понятия? Можно ли тре­бовать от меня по той причине, что я не могу противопоставить свидетельствам о воскресении Христа никакого противоположного достоверного свидетель­ства, чтобы я изменил сообразно этому все свои основные идеи о божественной сущности? Если это не metqbasis eis allo genos*, то я не знаю, что еще Арис­тотель подразумевал под этим названием.

Возможно, скажут: но ведь именно этот Христос, о котором ты должен исторически признать, что он воскресил мертвого и восстал из мертвых, сам говорил, что у Бога есть единосущный сын и что этот сын - он.

Это было бы просто прекрасно, если бы то, что говорил этот Христос, не было бы точно так же всего лишь исторически известным и не более того.

Назад Дальше