Это перспектива формирования "субъективности" (якобы) последнего угнетенного класса. Если он освободится от своего тяжкого положения, то создаст предпосылку для реального освобождения (от эксплуатации) всех. Освобождение рабом самого себя должно, по законам идеальной диалектики, вести к освобождению господина от вынужденной необходимости быть господином. Тот, кто желает видеть Маркса "гуманистом", делает акцент на этой стороне дела. Ее суть - антропология труда. В соответствии с ней рабочий обретает "себя самого" лишь тогда, когда он наслаждается теми продуктами, на которые потратил свою энергию, и когда ему уже не приходится отдавать прибавочную стоимость тем, кто господствует над ним. Освобождение предстает в этой модели как присвоение производящим субъектом самого себя в своих продуктах. (Если это не идеалистический ход мысли, то хотелось бы знать, что тогда еще можно считать идеализмом.)
При другом взгляде на вещи на первый план в марксистской критике выдвигают "антигуманистический", "реалистический" подход. Акцент при этом делается не на диалектике освобождения, а на механизмах универсальной мистификации. А именно: если всякое сознание ложно настолько, насколько это соответствует его положению в процессе производства и в процессе осуществления власти, то оно с необходимостью останется в плену своей ложности до тех пор, пока эти процессы продолжаются. А ведь марксизм ежедневно и ежечасно подчеркивает то, что эти процессы идут полным ходом. Тем самым выявляется скрытый функционализм теории Марека. Сегодня нет формулы, которая выражала бы его суть более точно, чем известное выражение - "необходимо-ложное сознание". Если смотреть под этим углом зрения, то ложное сознание, будучи овеществленным, включается в систему объективных иллюзий. Ложность - это функция, обеспечивающая нормальное протекание процесса.
В этом отношении марксистский системный цинизм сближается по абсолютной величине с системным цинизмом буржуазных функционалистов, хотя и имеет противоположный знак. Ведь представители буржуазного функционализма считают гарантированным функционирование систем социальной деятельности лишь тогда, когда члены системы слепо идентифицируют себя с определенными основополагающими нормами, установками и целевыми представлениями, без размышлений и сомнений следуя им; при этом в интересах самой системы подходить к такой идентификации гибко, допуская индивидуальные отклонения, и даже иногда подвергать ее пересмотру, чтобы система, обретя чересчур большую жесткость, не утратила своей способности приспосабливаться к новым ситуациям. В силу этого известная потребность в иронии и небольшое фрондерство прямо-таки необходимы для любой развивающейся системы. Конечно, нельзя сказать, что функционализм просто отказывает человеческому сознанию в праве на освобождение - скорее, он не видит
смысла в таком освобождении от норм и принуждения: ведь оно, по его мнению, ведет прямиком в никуда, к пустому индивидуализму, лишенному каких бы то ни было законов хаосу, в котором общества утрачивают свою структуру. То, что в этом есть доля истины, с предельно возможной убедительностью доказывают социалистические общественные порядки в странах восточного блока. Они проводят функционалистское доказательство в социальной лаборатории - доказывают, что "упорядоченное" социальное существование мыслимо только в защитной оболочке из различных видов целесообразной функциональной лжи. В культурной политике и в этической дрессуре трудом и милитаризмом в социалистических странах с пугающей резкостью проявляется функциональный цинизм учения Маркса об идеологии. Там идея свободы, свойственная экзистенциальному, рефлексивному Просвещению, влачит жалкое существование на варварском уровне; и нет ничего удивительного, что стремящееся к освобождению сопротивление, которое несколько неудачно называет себя диссидентством, проявляет себя как религиозная оппозиция. При социализме официально практикуется такое прекращение индивидуальной рефлексии, о котором уже давно мечтают консерваторы и неоконсерваторы Запада. Там с захватывающей дух радикальностью практикуют муштру, основанную на автоматическом усвоении ценностей; но между тем официально планируется и допущение минимального отклонения от них - с тех пор, как джинсы стали шить на социалистических народных предприятиях ГДР и появился джаз из Дрездена. В структурном отношении восточные партийные диктатуры - это рай, каким он видится западному консерватизму. Не напрасно великий консерватор Арнольд Гелен выражал восхищение Советским Союзом, подобно тому, как Адольф Гитлер с тайной завистью поглядывал на аппарат католической церкви.
Примечательно, что марксистский функционализм упорно не замечает своего собственного изощренного коварства. Модернизируя обман, он использует моменты истины социалистического учения как новое идеологическое цементирующее средство. Модернизация лжи основывается на изощренной шизоидной хитрости: лгут, говоря правду. Раскол сознания производится до тех пор, пока не начинает казаться нормальным, что социализм, который ранее был выражением надежды, превращается в глухую идеологическую стену, за которой исчезают надежды и перспективы.
Уже при взгляде на критику Марксом идеологии можно было предвидеть изощренное циническое коварство, которое возникнет впоследствии. Если идеология и в самом деле есть " необходимо -ложное сознание" и, говоря без всякой иронии, является не чем иным, как наличием нужных мистифицированных представлений в нужных головах, то возникает вопрос: каким же образом критик надеется вырваться из дьявольского круга обманов? Сам перейдя в лагерь обманщиков? Диалектическая критика видит себя единствен-
ным светочем во мраке "правильных ложностей". Однако при этом она пытается слишком много выжать из плодотворной мысли. При всей своей фундаментальности открытие роли труда и логики развития производства не дает ключа к решению абсолютно всех вопросов человеческого существования, сознания, истины и знания. По этой причине "буржуазная" контркритика в большинстве случаев легко одерживала верх над марксизмом, используя его самый слабый пункт: примитивный уровень теории науки и теории познания.
V. Критика моральной видимости
Корни морального просветительства глубже всего уходят в историческое прошлое - и на то есть веские причины. Ведь в любой концепции морали решающее значение имеет глубочайший вопрос всего и всякого Просвещения: вопрос о "благой жизни". Человек на самом деле не таков, каким пытается показаться,- вот изначальный мотив мышления, занятого критикой морали. Тон задал Иисус, критикуя безжалостно судящих (Мат. 7:1-5): "Или, как скажешь брату твоему: "дай, я выну сучок из глаза твоего'; а вот, в твоем глазе бревно? Лицемер!"
Уже критика в Новом Завете ясно видит и учитывает "изощренно-коварное" двуличие: волки в овечьей шкуре, моралисты с бревном в глазу, фарисейство. С самого начала эта критика морали опирается на метамораль: на психологию. Она уже принципиально исходит из того, что "внешняя" моральная видимость обманчива. Более близкое рассмотрение, по ее расчетам, должно показать, что моралист на самом деле служит не закону, а прикрывает свое собственное беззаконие тем, что занимается критикой других. Стих из Евангелия от Матфея содержит in nuce * весь психоанализ. То, что раздражает меня в другом, и есть моя собственная черта, я сам. Но до тех пор, пока я не вижу себя самого, я воспринимаю свои проекции не как внешнее отражение своего бревна, а как испорченность мира. Да, меня не должна интересовать в первую очередь "доля реальности в проекции", как выразились бы сегодня психоаналитики. Возможно, мир и на самом деле испорчен, но меня касаются в первую голову только мои собственные ошибки. То, чему учит Иисус,- это представляющая собой подлинную революцию саморефлексия: надо начинать с самого себя, а потом, если уж действительно надлежит "просветить" других, воздействовать на них собственным примером. Конечно, при нормальном устройстве мира все происходит прямо противоположным образом: господа-законодатели начинают с других, а вот доходят ли они до себя самих, остается неведомо. Они ссылаются на законы и порядки, которым приписывается абсолютная значимость. Однако волки в овечьей шкуре взирают на эти законы и порядки как бы из-за их пределов и свысока, лишь они одни вправе
знать об амбивалентности, неоднозначности всех установлений; только они одни - потому что именно они устанавливают законы - чувствуют дух свободы, выходящий за пределы установленных правил и порядков. А вот перед овцами настоящими все предстает в контрастном свете: либо - либо. Ведь при наличии рефлексии и иронического отношения к порядку "никакого государства не создать". Государства всегда также и аппараты принуждения, которые перестают функционировать, когда овцы начинают говорить "Я", а подданные - свободно размышлять об условности конвенций. Как только "те, кто внизу" обретут знание об амбивалентности, о неоднозначности, песок, на котором все построено, придет в движение - такова позиция Просвещения в борьбе против автоматизма повиновения и действия.
Рефлексивная христианская этика, требующая при вынесении любого суждения возвращаться к себе и начинать с себя, заключает в себе политическую гремучую смесь. Так как "свобода христианина" есть преодоление всякой наивной веры в нормы, христианская кооперация и христианское сосуществование уже не могут осуществляться н? основе государственности (civitas), то есть на основе такого сообщества, целостность которого обеспечивается принуждением, они могут быть обеспечены только общественным характером объединения людей (communitas, societas: коммунизм, социализм). Реальное государство нуждается в слепых субъектах, тогда как общественное объединение может пониматься только как коммуна пробудившихся индивидуальностей. Это обеспечивает глубокое родство христианства и коммунизма, о котором заставляет вспомнить анархизм XIX и начала XX веков; правила, на основе которых строится жизнь коммуны анархистов, представляют собой свободно принятые обязательства, а не гетерономные, иерархически навязанные законы. Коммуна грезит перманентным обновлением законов посредством свободного голосования и одобрения.
Первоначальная идея церкви еще скрыто содержит в себе нечто от этой модели коммуны (communio). Конечно, она быстро разрушается при переходе к организованной церковности; позднее она, утратив мирской характер и став, таким образом, половинчатой, продолжает жить в великих монашеских орденах. Официальная же церковь все больше пародирует государство и в баснословных масштабах превращается в аппарат принуждения. Эту шизофреническую раздвоенность на века рационально обосновал учитель церкви Августин, создав учение о "двух царствах" - граде Божьем и граде земном - учение, которого придерживался еще монах ордена августинцев Лютер. То, что Августин при этом применяет понятие civitas к религиозному сообществу, свидетельствует о пагубном влиянии на него политики. Курьезным и все же вполне понятным может показаться то, что идеи первоначального христианства оказались вновь вовлечены в политическую игру только в современных демократи-
ческих движениях. Западные демократии - это, в сущности, перманентные пародии на религиозный анархизм, структуры, представляющие собой странную смесь аппаратов принуждения и свободно установленных порядков. В них действует правило: обеспечить каждому видимость Я.
На том же основана и католическая ирония в современном мире. Ведь католицизм с его учением и его абсолютистской организацией высится, подобно обломку древней скалы, среди размягченной либерализмом почвы социального порядка. Он не от мира сего лишь в том смысле, что по-прежнему хранит память о своем противоестественном альянсе с централистской государственной властью, о тех союзах, который он заключал с Западной Римской империей, с североевропейским феодализмом и с абсолютизмом XVII и XIX веков. Отсюда и то легкое смущение, которое сегодняшние центральные власти, все же немного научившиеся играть в либерализм, испытывают при виде откровенно авторитарного Ватикана; лишь фашизм Муссолини дал возможность католицизму вернуть его прежнюю роль - через мерзость конкордата.
Это долгое предисловие, возможно, будет полезным для понимания того исходного положения, в котором оказалась позднейшая критика морали. В своем развитии христианство отрекается от собственной моральной структуры, от преодолевающей конвенции саморефлексивности. Одним словом, оно и само превращается в организацию, требующую следования конвенциям и принудительно обеспечивающую его. Поэтому оно оставляет позицию свободной метаэтики, позволявшую судить о действительности, сохраняя ясность взора, а также говорить о любви, исполненной разума, и переходит на тривиальную позицию "ты должен". Первоначально направленное против фарисейства, оно, добившись политических успехов, становится самой лицемерной из всех идеологий, какие только видел мир.
В Европе, начиная с позднего Средневековья, это понимают едва ли не все. С тех пор волков в христианской овечьей шкуре научились отличать от настоящих овец, а также от тех фигур, которые являют собой исключение и, вопреки христианству, реализуют некоторые из шансов, некогда христианством предоставлявшихся. Значительную часть народа невозможно было обмануть, скрыв существование этой двойственной морали, и мы можем убедиться в том, читая письменные документы позднего Средневековья, доносящие до нас голос народа и его реализм. Похотливый монах, любящий затевать войны князь церкви, циничный кардинал и коррумпированный папа становятся постоянными героями народных реалистических произведений; никакая "теоретическая" критика не смогла бы добавить что-то существенное к этой сатире. Разоблачение священников так же сопутствует католицизму, как смех - сатире. В смехе уже предварена вся теория.
Однако критика морали не развивалась и далее как высмеивание. Причиной тому стала роль, которую сыграло протестантство, обновившее морализм. Католицизм мог в конечном итоге ограничиться сатирой на священников. Однако протестантизму пришлось продолжить критику морали и довести ее до разоблачения прихожанина, прикидывающегося христианином, а значит, подвергнуть критике всех и каждого. Еще французское Просвещение направляет свои моральные сатиры против персонажей католического спектакля - против монахинь, священников чересчур набожных девственниц и чересчур святых прелатов. И атаки Генриха Гейне тоже не направлены на сам католицизм, а потому могут оставаться в рамках сатиры. Все это достаточно безобидные забавы в сравнении с критикой морали паствы - с критикой той морали, которую протестантизм стал рассматривать как внутреннюю обязанность веру-
ющего. Насколько добродушными кажутся ехидные шутки Дидро в сравнении с той критикой христианства, которую проводил сын лютеранского священника Фридрих Ницше! Между римско-католическим и протестантско-германским Просвещением существует качественное различие в степени их глубины, а также "санитарная зона", отделяющая их друг от друга. Ведь в католицизме специальные ограничения и лишения, связанные с религиозной жизнью, распространяются в конечном счете только на священников. В протестантских же странах критика морали с необходимостью ведет к саморазоблачению целых обществ и классов. В таких странах, в особенности в Северной Германии и в Америке, моральное Просвещение необходимо предполагает элементы садомазохизма. (Вторую же его питательную среду представляет собой эмансипированное еврейство - Маркс, Гейне, Фрейд, Адорно и др.- которое, как убедительно показала Ханна Арендт, еще отличается большой степенью ассимиляции в буржуазном обществе, однако уже обладает определенным взглядом на него со стороны, предрасполагающим к критике.)
Критика морали избирает, в сущности, три стратегии: обнаружение второго уровня правил (двойной морали), переворачивание
соотношения реального бытия и видимости, сведение к реалистически понимаемому исходному мотиву.
Обнаружение второго уровня правил -- это самый простой процесс, ведь тут все бросается в глаза при простом наблюдении. Еще Иисус сказал: "По плодам их узнаете их". Самая главная проблема при этом - выжить. Просвещение здесь просто подглядывает за тем, как меняют свои личины предполагаемые волки, скрыто расположившись в том месте, где они надевают и снимают овечьи шкуры. Надо только спрятаться за занавеской или под кроватью и подсмотреть, что происходит, когда вызывающие подозрение волки остаются в своем кругу. При этом особой ценностью обладает сексуальное разоблачение: аббат, которому приходится прятаться от возвращающегося домой мужа в ящике комода в спальне; добропорядочный отец семейства, которого видят исчезающим за дверью дома с красны^ фонарем в темном переулке; премьер-министр, забывающий в борделе свои очки. "Можно ли и виноград отделить от терний или смоквы от чертополоха?" Эта "литература, застающая на месте преступления" могла бы иметь один общий заголовок, тот, который носит одна из известнейших "порнографических" просветительских книг XVIII века - "Поднятый занавес" Мирабо. Во всем этом критика еще следует чувственному, сатирическому подходу.
Двойственность морали с этой точки зрения долгое время еще сама по себе выступает как факт, заслуживающий моральной оценки,- как скандал. Только циническая светскость смогла зайти столь далеко, чтобы и по этому поводу тоже просто пожимать плечами и воспринимать все трезво, просто как факт. Светское знание постигает моральный мир как сложносоставной, образованный из двух миров; и, пожалуй, должна существовать одна картина мира для мужей практических, которым приходится быть достаточно сильными, чтобы пачкать руки в политической практике, не делаясь от этого грязными целиком, а даже если и придется - так что с того; а другая картина мира - для юнцов, дураков, женщин и прекраснодушных мечтателей, которым как раз подходит "чистота". Можно называть это как угодно: разделением труда между разными типами душ или уродством мира; светское знание умеет считаться и с тем, и с другим.
При переворачивании соотношения реального бытия и видимости критика вначале разделяет показной фасад и то внутреннее убранство, которое скрыто за ним, чтобы затем поменять их местами и атаковать внутреннее как подлинное внешнее. Главными пунктами, на которые производится атака, становятся нервные центры христианской морали, определяющие как доброе, так и злое начало в ней: этика сострадания и альтруизм (любовь к ближнему). И опять-таки Просвещение пытается превзойти своим подозрением обман - да-да, ведь оно даже отрицает, и не без действительных оснований на то, возможность изощренного обмана просветителя, который сохраняет хладнокровие и находчивость: "Лгут устами, но мина,