Критика цинического разума - Слотердайк Петер 8 стр.


Это перспектива формирования "субъективности" (якобы) после­днего угнетенного класса. Если он освободится от своего тяжкого положения, то создаст предпосылку для реального освобождения (от эксплуатации) всех. Освобождение рабом самого себя должно, по законам идеальной диалектики, вести к освобождению господина от вынужденной необходимости быть господином. Тот, кто желает ви­деть Маркса "гуманистом", делает акцент на этой стороне дела. Ее суть - антропология труда. В соответствии с ней рабочий обретает "себя самого" лишь тогда, когда он наслаждается теми продуктами, на которые потратил свою энергию, и когда ему уже не приходится отдавать прибавочную стоимость тем, кто господствует над ним. Освобождение предстает в этой модели как присвоение производя­щим субъектом самого себя в своих продуктах. (Если это не идеали­стический ход мысли, то хотелось бы знать, что тогда еще можно считать идеализмом.)

При другом взгляде на вещи на первый план в марксистской критике выдвигают "антигуманистический", "реалистический" под­ход. Акцент при этом делается не на диалектике освобождения, а на механизмах универсальной мистификации. А именно: если всякое сознание ложно настолько, насколько это соответствует его положе­нию в процессе производства и в процессе осуществления власти, то оно с необходимостью останется в плену своей ложности до тех пор, пока эти процессы продолжаются. А ведь марксизм ежедневно и ежечасно подчеркивает то, что эти процессы идут полным ходом. Тем самым выявляется скрытый функционализм теории Марека. Се­годня нет формулы, которая выражала бы его суть более точно, чем известное выражение - "необходимо-ложное сознание". Если смот­реть под этим углом зрения, то ложное сознание, будучи овеществлен­ным, включается в систему объективных иллюзий. Ложность - это функция, обеспечивающая нормальное протекание процесса.

В этом отношении марксистский системный цинизм сближает­ся по абсолютной величине с системным цинизмом буржуазных функ­ционалистов, хотя и имеет противоположный знак. Ведь представи­тели буржуазного функционализма считают гарантированным функ­ционирование систем социальной деятельности лишь тогда, когда члены системы слепо идентифицируют себя с определенными осново­полагающими нормами, установками и целевыми представлениями, без размышлений и сомнений следуя им; при этом в интересах самой системы подходить к такой идентификации гибко, допуская инди­видуальные отклонения, и даже иногда подвергать ее пересмотру, чтобы система, обретя чересчур большую жесткость, не утратила своей способности приспосабливаться к новым ситуациям. В силу этого известная потребность в иронии и небольшое фрондерство прямо-таки необходимы для любой развивающейся системы. Ко­нечно, нельзя сказать, что функционализм просто отказывает чело­веческому сознанию в праве на освобождение - скорее, он не видит

смысла в таком освобождении от норм и принуждения: ведь оно, по его мнению, ведет прямиком в никуда, к пустому индивидуализму, лишенному каких бы то ни было законов хаосу, в котором общества утрачивают свою структуру. То, что в этом есть доля истины, с пре­дельно возможной убедительностью доказывают социалистические общественные порядки в странах восточного блока. Они проводят функционалистское доказательство в социальной лаборатории - доказывают, что "упорядоченное" социальное существование мыс­лимо только в защитной оболочке из различных видов целесообраз­ной функциональной лжи. В культурной политике и в этической дрес­суре трудом и милитаризмом в социалистических странах с пугаю­щей резкостью проявляется функциональный цинизм учения Маркса об идеологии. Там идея свободы, свойственная экзистенциальному, рефлексивному Просвещению, влачит жалкое существование на вар­варском уровне; и нет ничего удивительного, что стремящееся к ос­вобождению сопротивление, которое несколько неудачно называет себя диссидентством, проявляет себя как религиозная оппозиция. При социализме официально практикуется такое прекращение ин­дивидуальной рефлексии, о котором уже давно мечтают консервато­ры и неоконсерваторы Запада. Там с захватывающей дух радикаль­ностью практикуют муштру, основанную на автоматическом усвое­нии ценностей; но между тем официально планируется и допущение минимального отклонения от них - с тех пор, как джинсы стали шить на социалистических народных предприятиях ГДР и появился джаз из Дрездена. В структурном отношении восточные партийные диктатуры - это рай, каким он видится западному консерватизму. Не напрасно великий консерватор Арнольд Гелен выражал восхи­щение Советским Союзом, подобно тому, как Адольф Гитлер с тай­ной завистью поглядывал на аппарат католической церкви.

Примечательно, что марксистский функционализм упорно не замечает своего собственного изощренного коварства. Модернизи­руя обман, он использует моменты истины социалистического уче­ния как новое идеологическое цементирующее средство. Модерни­зация лжи основывается на изощренной шизоидной хитрости: лгут, говоря правду. Раскол сознания производится до тех пор, пока не начинает казаться нормальным, что социализм, который ранее был выражением надежды, превращается в глухую идеологическую сте­ну, за которой исчезают надежды и перспективы.

Уже при взгляде на критику Марксом идеологии можно было предвидеть изощренное циническое коварство, которое возникнет впоследствии. Если идеология и в самом деле есть " необходимо -ложное сознание" и, говоря без всякой иронии, является не чем иным, как наличием нужных мистифицированных представлений в нуж­ных головах, то возникает вопрос: каким же образом критик наде­ется вырваться из дьявольского круга обманов? Сам перейдя в ла­герь обманщиков? Диалектическая критика видит себя единствен-

ным светочем во мраке "правильных ложностей". Однако при этом она пытается слишком много выжать из плодотворной мысли. При всей своей фундаментальности открытие роли труда и логики раз­вития производства не дает ключа к решению абсолютно всех вопросов человеческого существования, сознания, истины и зна­ния. По этой причине "буржуазная" контркритика в большинстве случаев легко одерживала верх над марксизмом, используя его са­мый слабый пункт: примитивный уровень теории науки и теории познания.

V. Критика моральной видимости

Корни морального просветительства глубже всего уходят в истори­ческое прошлое - и на то есть веские причины. Ведь в любой кон­цепции морали решающее значение имеет глубочайший вопрос всего и всякого Просвещения: вопрос о "благой жизни". Человек на са­мом деле не таков, каким пытается показаться,- вот изначальный мотив мышления, занятого критикой морали. Тон задал Иисус, кри­тикуя безжалостно судящих (Мат. 7:1-5): "Или, как скажешь бра­ту твоему: "дай, я выну сучок из глаза твоего'; а вот, в твоем глазе бревно? Лицемер!"

Уже критика в Новом Завете ясно видит и учитывает "изощ­ренно-коварное" двуличие: волки в овечьей шкуре, моралисты с брев­ном в глазу, фарисейство. С самого начала эта критика морали опи­рается на метамораль: на психологию. Она уже принципиально ис­ходит из того, что "внешняя" моральная видимость обманчива. Более близкое рассмотрение, по ее расчетам, должно показать, что мора­лист на самом деле служит не закону, а прикрывает свое собственное беззаконие тем, что занимается критикой других. Стих из Еванге­лия от Матфея содержит in nuce * весь психоанализ. То, что раздра­жает меня в другом, и есть моя собственная черта, я сам. Но до тех пор, пока я не вижу себя самого, я воспринимаю свои проекции не как внешнее отражение своего бревна, а как испорченность мира. Да, меня не должна интересовать в первую очередь "доля реальнос­ти в проекции", как выразились бы сегодня психоаналитики. Воз­можно, мир и на самом деле испорчен, но меня касаются в первую голову только мои собственные ошибки. То, чему учит Иисус,- это представляющая собой подлинную революцию саморефлексия: надо начинать с самого себя, а потом, если уж действительно надлежит "просветить" других, воздействовать на них собственным приме­ром. Конечно, при нормальном устройстве мира все происходит прямо противоположным образом: господа-законодатели начинают с других, а вот доходят ли они до себя самих, остается неведомо. Они ссыла­ются на законы и порядки, которым приписывается абсолютная зна­чимость. Однако волки в овечьей шкуре взирают на эти законы и порядки как бы из-за их пределов и свысока, лишь они одни вправе

знать об амбивалентности, неоднозначности всех установлений; только они одни - потому что именно они устанавливают зако­ны - чувствуют дух свободы, выходящий за пределы установлен­ных правил и порядков. А вот перед овцами настоящими все пред­стает в контрастном свете: либо - либо. Ведь при наличии рефлек­сии и иронического отношения к порядку "никакого государства не создать". Государства всегда также и аппараты принуждения, ко­торые перестают функционировать, когда овцы начинают говорить "Я", а подданные - свободно размышлять об условности конвен­ций. Как только "те, кто внизу" обретут знание об амбивалентнос­ти, о неоднозначности, песок, на котором все построено, придет в движение - такова позиция Просвещения в борьбе против автома­тизма повиновения и действия.

Рефлексивная христианская этика, требующая при вынесении любого суждения возвращаться к себе и начинать с себя, заключает в себе политическую гремучую смесь. Так как "свобода христиани­на" есть преодоление всякой наивной веры в нормы, христианская кооперация и христианское сосуществование уже не могут осуще­ствляться н? основе государственности (civitas), то есть на основе такого сообщества, целостность которого обеспечивается принужде­нием, они могут быть обеспечены только общественным характером объединения людей (communitas, societas: коммунизм, социализм). Реальное государство нуждается в слепых субъектах, тогда как об­щественное объединение может пониматься только как коммуна про­будившихся индивидуальностей. Это обеспечивает глубокое родство христианства и коммунизма, о котором заставляет вспомнить анар­хизм XIX и начала XX веков; правила, на основе которых строится жизнь коммуны анархистов, представляют собой свободно приня­тые обязательства, а не гетерономные, иерархически навязанные за­коны. Коммуна грезит перманентным обновлением законов посред­ством свободного голосования и одобрения.

Первоначальная идея церкви еще скрыто содержит в себе нечто от этой модели коммуны (communio). Конечно, она быстро разру­шается при переходе к организованной церковности; позднее она, утратив мирской характер и став, таким образом, половинчатой, про­должает жить в великих монашеских орденах. Официальная же цер­ковь все больше пародирует государство и в баснословных масшта­бах превращается в аппарат принуждения. Эту шизофреническую раздвоенность на века рационально обосновал учитель церкви Авгу­стин, создав учение о "двух царствах" - граде Божьем и граде земном - учение, которого придерживался еще монах ордена авгу­стинцев Лютер. То, что Августин при этом применяет понятие civitas к религиозному сообществу, свидетельствует о пагубном влиянии на него политики. Курьезным и все же вполне понятным может пока­заться то, что идеи первоначального христианства оказались вновь вовлечены в политическую игру только в современных демократи-

ческих движениях. Западные демократии - это, в сущности, пер­манентные пародии на религиозный анархизм, структуры, представ­ляющие собой странную смесь аппаратов принуждения и свободно установленных порядков. В них действует правило: обеспечить каж­дому видимость Я.

На том же основана и католическая ирония в современном мире. Ведь католицизм с его учением и его абсолютистской организацией высится, подобно обломку древней скалы, среди размягченной ли­берализмом почвы социального порядка. Он не от мира сего лишь в том смысле, что по-прежнему хранит память о своем противоесте­ственном альянсе с централистской государственной властью, о тех союзах, который он заключал с Западной Римской империей, с се­вероевропейским феодализмом и с абсолютизмом XVII и XIX ве­ков. Отсюда и то легкое смущение, которое сегодняшние централь­ные власти, все же немного научившиеся играть в либерализм, ис­пытывают при виде откровенно авторитарного Ватикана; лишь фашизм Муссолини дал возможность католицизму вернуть его пре­жнюю роль - через мерзость конкордата.

Это долгое предисловие, возможно, будет полезным для пони­мания того исходного положения, в котором оказалась позднейшая критика морали. В своем развитии христианство отрекается от соб­ственной моральной структуры, от преодолевающей конвенции са­морефлексивности. Одним словом, оно и само превращается в орга­низацию, требующую следования конвенциям и принудительно обес­печивающую его. Поэтому оно оставляет позицию свободной метаэтики, позволявшую судить о действительности, сохраняя яс­ность взора, а также говорить о любви, исполненной разума, и переходит на тривиальную позицию "ты должен". Первоначально направленное против фарисейства, оно, добившись политических успехов, становится самой лицемерной из всех идеологий, какие толь­ко видел мир.

В Европе, начиная с позднего Средневековья, это понимают едва ли не все. С тех пор волков в христианской овечьей шкуре на­учились отличать от настоящих овец, а также от тех фигур, которые являют собой исключение и, вопреки христианству, реализуют неко­торые из шансов, некогда христианством предоставлявшихся. Зна­чительную часть народа невозможно было обмануть, скрыв суще­ствование этой двойственной морали, и мы можем убедиться в том, читая письменные документы позднего Средневековья, доносящие до нас голос народа и его реализм. Похотливый монах, любящий затевать войны князь церкви, циничный кардинал и коррумпирован­ный папа становятся постоянными героями народных реалистических произведений; никакая "теоретическая" критика не смогла бы доба­вить что-то существенное к этой сатире. Разоблачение священников так же сопутствует католицизму, как смех - сатире. В смехе уже предварена вся теория.

Однако критика морали не раз­вивалась и далее как высмеивание. Причиной тому стала роль, которую сыграло протестантство, обновив­шее морализм. Католицизм мог в конечном итоге ограничиться сати­рой на священников. Однако про­тестантизму пришлось продолжить критику морали и довести ее до ра­зоблачения прихожанина, прики­дывающегося христианином, а зна­чит, подвергнуть критике всех и каждого. Еще французское Про­свещение направляет свои мораль­ные сатиры против персонажей ка­толического спектакля - против монахинь, священников чересчур набожных девственниц и чересчур святых прелатов. И атаки Генриха Гейне тоже не направлены на сам католицизм, а потому могут оста­ваться в рамках сатиры. Все это до­статочно безобидные забавы в срав­нении с критикой морали паствы - с критикой той морали, которую протестантизм стал рассматривать как внутреннюю обязанность веру-

ющего. Насколько добродушными кажутся ехидные шутки Дидро в сравнении с той критикой христианства, которую проводил сын лю­теранского священника Фридрих Ницше! Между римско-католи­ческим и протестантско-германским Просвещением существует ка­чественное различие в степени их глубины, а также "санитарная зона", отделяющая их друг от друга. Ведь в католицизме специальные ог­раничения и лишения, связанные с религиозной жизнью, распрост­раняются в конечном счете только на священников. В протестантс­ких же странах критика морали с необходимостью ведет к самора­зоблачению целых обществ и классов. В таких странах, в особенности в Северной Германии и в Америке, моральное Просвещение необхо­димо предполагает элементы садомазохизма. (Вторую же его пита­тельную среду представляет собой эмансипированное еврейство - Маркс, Гейне, Фрейд, Адорно и др.- которое, как убедительно показала Ханна Арендт, еще отличается большой степенью ассими­ляции в буржуазном обществе, однако уже обладает определенным взглядом на него со стороны, предрасполагающим к критике.)

Критика морали избирает, в сущности, три стратегии: обнару­жение второго уровня правил (двойной морали), переворачивание

соотношения реального бытия и видимости, сведение к реалистичес­ки понимаемому исходному мотиву.

Обнаружение второго уровня правил -- это самый простой процесс, ведь тут все бросается в глаза при простом наблюдении. Еще Иисус сказал: "По плодам их узнаете их". Самая главная про­блема при этом - выжить. Просвещение здесь просто подглядыва­ет за тем, как меняют свои личины предполагаемые волки, скрыто расположившись в том месте, где они надевают и снимают овечьи шкуры. Надо только спрятаться за занавеской или под кроватью и подсмотреть, что происходит, когда вызывающие подозрение волки остаются в своем кругу. При этом особой ценностью обладает сек­суальное разоблачение: аббат, которому приходится прятаться от возвращающегося домой мужа в ящике комода в спальне; добро­порядочный отец семейства, которого видят исчезающим за дверью дома с красны^ фонарем в темном переулке; премьер-министр, за­бывающий в борделе свои очки. "Можно ли и виноград отделить от терний или смоквы от чертополоха?" Эта "литература, застающая на месте преступления" могла бы иметь один общий заголовок, тот, который носит одна из известнейших "порнографических" просвети­тельских книг XVIII века - "Поднятый занавес" Мирабо. Во всем этом критика еще следует чувственному, сатирическому подходу.

Двойственность морали с этой точки зрения долгое время еще сама по себе выступает как факт, заслуживающий моральной оцен­ки,- как скандал. Только циническая светскость смогла зайти столь далеко, чтобы и по этому поводу тоже просто пожимать плечами и воспринимать все трезво, просто как факт. Светское знание постигает моральный мир как сложносоставной, образованный из двух миров; и, пожалуй, должна существовать одна картина мира для мужей прак­тических, которым приходится быть достаточно сильными, чтобы пачкать руки в политической практике, не делаясь от этого грязными целиком, а даже если и придется - так что с того; а другая картина мира - для юнцов, дураков, женщин и прекраснодушных мечтате­лей, которым как раз подходит "чистота". Можно называть это как угодно: разделением труда между разными типами душ или урод­ством мира; светское знание умеет считаться и с тем, и с другим.

При переворачивании соотношения реального бытия и види­мости критика вначале разделяет показной фасад и то внутреннее убранство, которое скрыто за ним, чтобы затем поменять их места­ми и атаковать внутреннее как подлинное внешнее. Главными пунк­тами, на которые производится атака, становятся нервные центры христианской морали, определяющие как доброе, так и злое начало в ней: этика сострадания и альтруизм (любовь к ближнему). И опять-таки Просвещение пытается превзойти своим подозрением обман - да-да, ведь оно даже отрицает, и не без действительных оснований на то, возможность изощренного обмана просветителя, который со­храняет хладнокровие и находчивость: "Лгут устами, но мина,

Назад Дальше