Однако это не означает, что при любом богоборческом режиме, во времена тайного или явного безбожия, не было талантливых художников, творческих личностей: так же как грешный человек все еще таит в себе затемненный образ Божий – эту потерянную драхму (Лк. 15: 9), секулярная культура, в своих сознательных построениях порвавшая с Церковью, а может быть, и с христианством, все еще продолжает, порой бессознательно, в силу традиций, жить отраженным светом христианских истин и чаяний. Талант реализуется не благодаря этим трагическим разрывам и "плевелам", а вопреки им.
Так советская культура, существовавшая под бдительным взором государственной цензуры, тем не менее в своих лучших проявлениях опиралась на традиции христианской культуры, преимущественно русской. Дух Православия проникал в души советских людей через книги Пушкина, Достоевского, Лескова… Именно поэтому в истории советской культуры мы можем отыскать персонажей, так или иначе напоминающих нам то тургеневских крестьян, хорей и калинычей, то гоголевских маленьких людей, то лесковских чудиков: антиков…
Итак, как бы человек ни противился Божественному промышлению о себе, как бы он ни восставал против Божественных установлений и как бы ни сопротивлялся самой идее послушания Богу, он действует не в некоем идеальном свободном пространстве, которого вовсе и не существует, но в мире, обязывающем его принять то или иное бремя послушания. В качестве "авторитетных инстанций", это послушание ему дающих, выступают самые разные силы: или его собственные страсти, прихоти, капризы и фантомы, или социальные мифологемы и ритуалы, имеющие ту же иллюзорную подоплеку, а то и сами демоны, порою принимающие обличья Ангела света (2 Кор. 11:14) и обольщающие человека видимым благородством некоей Идеи или выступающие в своем собственным безобразном обличье.
Впрочем, лукавый может выступать и совсем в незначительном, самом бытовом и прозаическом облике. Художественное прозрение Ф. Достоевского наделяет его непримечательными чертами обывательской заурядности ("приживальщик, складного характера джентльмен, умеющий порассказать, составить партию в карты"… и т. д.) и не исключает возможности того, что он может предстать и в образе "какой-нибудь толстой семипудовой купчихи" и "всему поверить, во что она верит"65.
Порою эти внушения могут быть взаимно противоречивы, но могут и сливаться в общем хоре, подталкивая своего "послушника" и раба к бездне.
Демоны, сколько бы ни романтизировало их образ декадентское воображение, однозначно отвратительны и антихудожественны. Отпав от Бога, они сделались тьмой. Демоны подобны своему вождю – диаволу, о котором сказано, что он – гордый, жестокий, злобный, лукавый, лживый, тщеславный. В нем соединены такие черты, которые сами по себе препятствуют какой бы то ни было творческой деятельности.
Несмотря на то что бесам дана способность принимать на себя какой угодно образ – даже образ Ангела света, святых и Самого Христа, – он есть лишь личина, лживая маска, призванная ввести в заблуждение человека. На самом деле бесы гнусны, отвратительны, безобразны, уродливы, темны. Это открывалось и святым подвижникам, и людям грешным, и античным философам, и христианским художникам. "Бесконечны, безобразны", как сказал о них Пушкин. Это подлинное, а не мистифицированное бесовское обличье есть выражение их внутренней сущности, их затемненной, искаженной, вывороченной природы, их кривой, ущербленной, лживой личности, имя которой – бездарность.
Те из людей, которые по неведению или по обольщению выбирают себе покровителями именно эти "авторитеты", неизбежно ступают на темный путь уподобления им – безблагодатный, унылый и бесталанный. Человек, выбирающий беса в качестве духовного руководителя, делает это либо по сугубой склонности к какому-либо греху или пороку, который в "очах бесовских" не представляет собой никакой проблемы, либо по заблуждению, ибо темные силы внушают человеку мысль о своем всемогуществе, тонкости, уме и других не существующих на самом деле достоинствах. Например, они пытаются создать иллюзию своей прозорливости и ведения сугубых тайн мира, открыть которые они и сулят внимающему им человеку. Однако они вводят его в обман, ибо им не дано знать будущее. Они могут лишь сымитировать предсказание, но оно всегда окажется шарлатанством. Кроме того, им не дано ведение тайны души человеческой: они не имеют дара прозревать ее устроение, читать ее потаенные мысли и устремления – они могут лишь сами вкладывать помыслы в человеческое сознание и извне, наблюдая за внешней реакцией на них, судить, приняты они или отвергнуты.
Человек, отвергший смирение и послушание Богу, то есть извращающий Его замысел и Его дарования, в той или иной мере уподобляется этим темным существам. Его творчество вырождается в имитацию, мистификацию, плагиат. Бывает, что несомненно талантливый человек, уклонившийся в эти темные сферы безбожия и богоборчества, возомнивший, что он сам является источником и владельцем вверенного ему для приумножения таланта, – человек, надеющийся на собственные силы и верящий в неверную звезду своеволия, вдруг обнаруживает явное оскудение своего таланта, и тогда о нем говорят "исписавшийся писатель", "неудавшийся музыкант", "несостоявшийся художник", или попросту – неудачник. Ибо неудачник – это не бездарность или посредственность. Это и не человек, которому, по логике мира сего, не везет, – это человек, идущий поперек замысла Божиего о нем, сопротивляющийся воле Господней. На пути этого сопротивления, бывает, он растрачивает, как блудный сын, все свои достоинства и дарования.
Злаки и плевелы
Безусловно, замысел Божий о человеке чрезвычайно высок: мир создан Богом для того, чтобы человек его совершенствовал, чтобы он изнутри познавал его, проникал в его тайну, повелевал его богатством, чтобы он был поэтом, "как бывает поэтом священник, он поэт для Бога, потому что Бог привел их (животных) к человеку, чтобы видеть, как он назовет их (Быт. 2:19)"66.
Порой человек перед этим замыслом напоминает тех иудеев, которые говорили Христу: какие странные слова! кто может это слушать? (Ин. 6: 60) и кто же может спастись? (Мк. 10: 26). И ужасались словам Его. Бывает, ужас охватывает человека при виде той высочайшей участи, которую уготовил ему Творец. Однако Господь Сам свидетельствует перед человеком, что не оставит его Своей помощью и Своим утешением, не только невозможное человекам возможно Богу (Лк. 18: 27), но и все возможно верующему (Мк. 9:23): се, даю вам власть наступать на змей и скорпионов и на всю силу вражью, и ничто не повредит вам; однакож тому не радуйтесь, что духи вам повинуются, но радуйтесь тому, что имена ваши написаны на небесах (Л к. 10:19–20).
Логос творчества, о котором говорили еще Святые Отцы, вложенный в человека и присущий ему, осуществляется на самых высотах духа, на самых глубинах смирения, научающего человека слушать волю Творца, быть послушным Его замыслу. Это есть тот идеал, к которому стремится душа человека, но редко когда может его достичь. Предел творческих усилий человека, его кропотливой работы над своей душой, этого "умного делания", "художества", реального духовного подвига, осуществляемого с помощью Божией, – святость, обожение. Ветхозаветное и новозаветное церковное творчество дает нам образцы самой высокой поэзии, перед которой меркнет вся секулярная словесность, как даже пушкинские "Отцы пустынники и жены непорочны" – перед великопостной молитвой преподобного Ефрема Сирина. Его же "Пророк" – перед текстом пророка Исаии. Да и все без исключения светские переложения классиками евангельских текстов – перед самим Евангелием.
Язык Священного Писания и есть поэзия как таковая:
Если я говорю языками человеческими и ангельскими,
а любви не имею, то я – медь звенящая или
кимвал звучащий.
Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и
имею всякое познание и всю веру, так что могу
и горы переставлять, а не имею любви, – то я
ничто.
И если я раздам все имение мое и отдам тело мое
на сожжение, а любви не имею, нет мне в том
никакой пользы.
Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не
завидует, любовь не превозносится, не гордится,
не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается,
не мыслит зла,
не радуется неправде, а сорадуется истине;
все покрывает, всему верит, всего надеется, все
переносит.
Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества
прекратятся, и языки умолкнут, и знание
упразднится
(1 Кор. 13:1–8).
Может быть, именно по этой причине многие неофиты – художники, музыканты, поэты – столь остро ощущают эту неполноту и недостаточность светской культуры в сравнении с культурой церковной, что, по крайней мере на какой-то срок, полностью отворачиваются от нее. И это не только и не всегда тот соблазн опрощения67, о котором говорит протоиерей Георгий Флоровский, списывая это на некое заблуждение, состоящее в том, что якобы лишь через опрощенчество и можно войти в Церковь (хотя порой и это заблуждение играет роль в отказе от культуры). Но чаще Церковь поражает всего человека своей нездешней Красотой, перед которой меркнет красота земная, красота секулярной культуры. Так плакал Гоголь о том, что он не видит Добра – в добре.
Прежде всего земное добро и земная красота представляются как недостаточные, несовершенные и неполноценные: человеческие, слишком человеческие… Человек же устроен так, что это "человеческое" не может его утолить вполне, и если он в качестве образца избирает "уровень человеческий": мира сего, природы и т. д., он неизбежно скатывается вниз – к скотам или демонам.
"Если человек идет прямо, его дорога крива. Человек изогнут, как лук; христианство открыло людям, как выправить эту кривизну и попасть в цель", – пишет Г. Честертон68. "Выправить кривизну" – значит постоянно пытаться раскрыть в себе богоподобие; не идолопоклонствовать перед секулярной культурой, но постоянно обращаться к царству идеальных ценностей, которое есть Церковь с ее Таинствами и ее культурой, обращаться в молитвенном предстоянии к Самому Господу Богу.
Вопреки утверждению Бердяева о невозможности, в строгом смысле, христианского творчества и христианской культуры, можно ведь утверждать и обратное: творчество, как и культура, по большому счету только и может быть христианским. Христианская культура существует как идеал и может воплотиться в жизни лишь как мирская культура, пребывающая, однако, в напряженном стремлении к своему воцерковлению. Но даже среди ее сорняков могут быть истинные злаки, сберегая которые Господь, как сказано в евангельской притче, запретил до срока выдергивать плевелы, дабы не повредились злаки:
Царство Небесное подобно человеку, посеявшему доброе семя на поле своем; когда же люди спали, пришел враг его и посеял между пшеницею плевелы и ушел; когда взошла зелень и показался плод, тогда явились и плевелы. Придя же, рабы домовладыки сказали ему: господин! не доброе ли семя сеял ты на поле твоем? откуда же на нем плевелы? Он же сказал им: враг человек (человеков. – О. Н.) сделал это. А рабы сказали ему: хочешь ли, мы пойдем, выберем их? Но он сказал: нет, – чтобы, выбирая плевелы, вы не выдергали вместе с ними пшеницы, оставьте расти вместе то и другое до жатвы; и во время жатвы я скажу жнецам: соберите прежде плевелы и свяжите их в снопы, чтобы сжечь их, а пшеницу уберите в житницу мою (Мф. 13: 24–30).
Притча эта имеет отношение ко всем сторонам и сферам человеческой деятельности, доколе человек живет на этой земле. И христианская жизнь, и христианское творчество, и христианская культура обречены на то, что лукавый вновь и вновь засевает их своими соблазнами, которые будут сожжены, лишь когда настанет время жатвы, при кончине века сего.
Создание "новой реальности"
Существует распространенное суждение, что Церковь и творчество находятся в непримиримом противоречии по той причине, что церковная жизнь догматична и канонична, то есть якобы несвободна и регламентирована, в то время как творчество невозможно без свободы художника от каких-либо формальных обязательств: культура живет постоянным поновлением своих канонов, борьбой с автоматизмом, творческим отталкиванием от готовых форм, художественным переиначиванием традиции.
Действительно, культурное делание состоит в том числе и в борьбе с опошленными омертвелыми формами, со штампами и клише, со словами, слишком часто произносившимися всуе и утратившими первоначальный смысл. Ибо культура имеет непосредственное отношение к изменчивой человеческой ментальности, к определенному типу самосознания общества в ту или иную эпоху. Однако культурное делание не есть вседозволенность – здесь действует (как художественное чутье, как вкус, как чувство стиля) убеждение, весьма сходное с тем, которое было высказано апостолом Павлом: Все мне позволительно, но не все полезно; все мне позволительно, но ничто не должно обладать мною (1 Кор. 6:12). Только человек, смотрящий на культуру извне и не имеющий опыта культурного делания, может полагать, что у художника, обладающего внутренней свободой, не должно быть никаких табу. Напротив, чем одареннее художник, тем больше у него внутренних запретов, тем уже путь, по которому направлена его творческая энергия.
Однако противоречие или антагонизм между Церковью и культурой более надуманные, чем реальные. Церковные догматы и каноны, так же как общий консерватизм церковной жизни вовсе не есть аналог какого-нибудь Art poetique или "Манифеста немецких романтиков". Это не есть нечто, навязанное Церкви извне: это тот позвоночник, без которого она выродится в мирское "собрание верующих", в клуб религиозных интересов.
Ложным является и утверждение, будто догматы сковывают человеческий дух; напротив, дух человека призван дорасти до высоты догмата, прозреть его красоту, и нет предела этому росту. Догмат незыблем и – всегда современен. Догмат метафизичен и – всегда актуален, в то время как методики по искусству и манифесты появляются как раз для того, чтобы их преодолевать, и как раз тогда, когда начинают иссякать источники творчества: как правило, точно по "методикам" творят эпигоны. При этом "методики" меняются, а эпигоны остаются. Но художественный канон есть нечто иное: он не рождается головным дедуктивным способом, но являет себя в художественном произведении как совершенная форма и сам участвует в формировании традиции.
Священник Павел Флоренский писал, что канон никогда не был помехой художественному творчеству, что трудные канонические формы всегда были тем "оселком", на котором "ломались ничтожества" и "заострялись великие дарования". "Поднимая на высоту, достигнутую человечеством, каноническая форма высвобождает творческую энергию художника к новым достижениям, к творческим взлетам… требования канонической формы есть освобождение, а не стеснение"69.
Творческим заданием художника остается постижение смысла и глубины канона (традиции): в этом его связь с историей человечества и потому – с истиной и реальностью. Художник, который полагает, что канон может ущемить его творческую оригинальность, и потому, прежде чем усвоить его, пытается его сокрушить, на самом деле попадает в полную зависимость от своей разрушительной задачи и начинает паразитировать на обломках чужих форм, подменяя творчество деструктивным дискурсом.
И все же художественные каноны, в отличие от церковных, остающихся непреложными и неизменными, имеют историю своего чередования: так, классицистический канон сменяется реалистическим или романтическим, рождающийся из их недр модернизм с течением времени сам ложится в традицию и становится классикой, как это произошло с творчеством Александра Блока и Анны Ахматовой, Бориса Пастернака и Андрея Платонова.
Суть в том, что Церковь и культура относятся к разным планам человеческого бытия: Церковь хоть и пребывает в мире, но миру не принадлежит, культура же принадлежит миру и истории, вместе с которыми она и погибнет: земля и все дела на ней сгорят (2 Петр. 3:10) Хотя, как сказано, пшеницу уберут в житницу.
И тем не менее и в Церкви, и в христианской культуре совершается сходный процесс богоподобного человеческого творчества, цель которого – создание "новой реальности", и прежде всего – в глубинах души человеческой; чаяние нового неба и новой земли (ср.: Откр. 21:1), Царства Божия, преображение себя и мира.
Творчество как подвиг веры
Пушкин писал: "Цель поэзии – поэзия… Цель художества есть идеал, а не нравоучение". Идеал – это то, чего нет на свете, но что существует в идеальной реальности, онтологический образец, соответствовать которому может лишь преображенная реальность. Поэтому в творчестве особенно актуальной оказывается проблема веры. Вера же всегда находится в противоречии с данностями этого мира, с его очевидностью, – наконец, с человеческим ratio, опирающимся на эти очевидности и держащимся за них до последнего. Мирское "ведение" – доводы опыта, привыкшего ориентироваться среди причинно-следственных связей падшего мира и апеллировать к их логике, – сопротивляется устремлениям веры и пытается ее рационалистически разложить.
В творчестве такого рода помехой может стать чрезмерная рефлексия, убивающая непосредственный порыв к идеалу, то есть Красоте и Истине, а также и сам профессиональный навык, навязывающий свои приемы и опережающий своим знанием о том, как именно это должно быть сделано, творческую возможность того блаженного неведения и "хождения по водам", которые доступны лишь вере.
В самом человеческом бытии существенным препятствием к благодатной жизни "по вере" служит ведение принудительных законов природы, мира, человеческих отношений, социальных "раскладов" и т. д., которыми человек опутан, как паутиной. "Человек, сомневающийся, что Бог – помощник в добром делании, боится тени своей, и во времена достатка и обилия томится голодом, и при окружающей его тишине исполняется бури", – пишет преподобный Исаак Сирин70.