Планета тайга: Я живу в заонежской тайге. В медвежьем краю - Онегов Анатолий Сергеевич 12 стр.


Сушить рыбу учили меня все сообща, учили, как подобает, с шутками и розыгрышами, но честно и ответственно. Сушник накапливался, заполнял кошелки, и наконец настал тот день, когда сухую рыбу надо было вынести и реализовать по существующим ценам, как реализуют в сфере товарного производства грибы, ягоды, плетеные кошелки и прочие дары леса. Ни о каких договорах с торгующими организациями тогда не могло быть и речи: брать на себя даже самые малые обязанности в то время я еще не мог и посему ограничился самым простым путем доставки сушника к столу потребителя - дорогой из нашей лесной деревушки к людям… И эту дорогу за день до меня прошел с таким же самым сушником Василий Герасимов. Васькина поспешность меня несколько насторожила. Спрос–предложения по части сухой рыбы - все это было для меня еще загадкой… А не придумал ли этот самый Васька перейти мне дорогу, перехватить спрос и оставить предложения без реализации?.. Васька уходил весело, с многозначительной ухмылкой разбитного таежного хозяина, убеждая меня, что отправляется вперед созвать ярмарку и выслать навстречу мне зазывал, именно мне, купцу. Я не очень верил Васькиному балагурству, к тому же меня мучил сам факт неожиданного перехода из одной, высшей сферы производства в другую, более отсталую, и всю дорогу до Менева ручья я тащился, как в преисподнюю, в которой мне были уготованы разочарование, финансовый крах и вечный позор… Но Васька, как и случается с людьми, на первый взгляд не очень серьезными, еще раз подтвердил ту святую для себя истину, что даже чрезмерно бойкие слова он никогда не бросает на ветер, - у Менева ручья меня действительно ждали зазывалы.

Менев был первым ручьем на пути в лесу и последним по дороге к людям. На обратной дороге из леса я всегда отдыхал у этого ручья, долго курил и задумчиво смотрел на его глубокую воду цвета жидкого вываренного кофе. На этой воде распускались особо пышные кубышки. Эти кубышки казались совсем домашними после многих дней работы среди волн и ветра, работы на чистой глади отхожих озер, где по лудам горели лишь таинственные неживые огни белых лилий. Когда за долгими рабочими днями наступала усталость, белые огни лилий начинали казаться холодными и даже ледяными. Тогда я часто вспоминал Менев ручей и его теплые мирные цветы.

В желтых цветах кубышек кроме ласкового тепла жила и какая‑то неразгаданная людьми тайна… Я любил срывать такие цветы еще не раскрывшимися и лепесток за лепестком двигаться к тайне. Сначала лепестки были зелеными и неподатливыми, как прочные латы рыцарей, охраняющих вход в замок вечных сокровищ. Потом латы все‑таки отступали перед желанием человека знать дальше, и их место занимали желтые лепестки. Желтые лепестки становились все нежней и беззащитней… И наконец ты входил в таинственный и незнакомый мир. Таинственность звала… Еще, еще лепесток…

Но в этот раз заглянуть в тайну цветка воды так и не удалось. На бревнах около моста сидели женщины. Их было две. Они учтиво поздоровались и после нескольких слов о том, что сено уже убрали и что для меня есть письма, прямо приступили к деловым переговорам. Целью переговоров было заполучить от меня право на монопольное приобретение всего сушника.

Такой оборот дела вселял надежду. Я тут же подписал со своими зазывалами благодарный договор и с легким сердцем взвалил натянувший было плечи мешок - мешок уже был не моим… Но последующие события несколько изменили мой договор с женщинами. По дороге нас встречали еще и еще люди и все до одного просили сушник, просили и все, что я принес, и часть, и только килограммчик, и, наконец, хотя бы на вару…

Кому и как разошелся мой мешок, я не знал. Вечером я пил чай, дымил "Беломором", угощал своего пса пряниками и, чувствуя себя по меньшей мере золотопромышленником, крыл Ваську. Крыть этого неугомонного человека все‑таки стоило… Его преждевременный вояж, как и все остальные деяния доморощенного лешего, преследовал не просто деловые цели. Васька поторопился к людям, чтобы разыграть очередную комедию: с его слов люди представили, что я принесу очень много рыбы. Слух о близком явлении богатого купца распространился с быстротой наилучшего беспроволочного телеграфа, и еще к ночи все приходили и приходили люди с одной–единственной просьбой: "Ну хоть на вару, хоть с горсточку‑то окуньков бы…"

Горсточка окуньков вовсе не была той мерой, которой принято оценивать размер подаяния. Люди были сыты. Каждый из них мог купить всю и мою, и Васькину рыбу и сделал бы это с удовольствием, но рыбы было мало, и просьба людей, эта горсточка, скорее всего напоминала очередь в рыбном магазине за осетриной, когда продавщица объявляла, что товара почти не осталось. Тогда люди обращались с просьбой в кассу и к продавцу: отпускать в одни руки не более полукилограмма. Нередко такая просьба в рыбном магазине не имела успеха, и я с горечью сравнивал людей, стоявших у прилавка первыми, с теми женщинами, которые полдня ждали меня, которые получили в свои руки всю рыбу, но уступили ее другим, оставив себе лишь малую толику.

Откуда такое душевное качество? Может быть, от того самого сушника, от той избушки на берегу отхожего озера, где два–три рыбака рядом топят не один день общую печь и никогда не считают, чьи продукты израсходовали они сегодня или вчера на завтрак, на обед или на ужин…

Что было у меня в избушке на Долгом озере на завтраки, на обеды, на ужины, я, пожалуй, и не вспомню. Не вспомню хотя бы потому, что ни разу не знал ни завтраков, ни обедов, ни ужинов как таковых…

Говорят, что для подобного повествования неплохо подошла бы дневниковая форма, то есть форма дневника… Я никогда не задумывался над тем, в какую форму обрядить свой рассказ. Рассказ получался как‑то сам по себе, и, начни я его снова, он, пожалуй, выглядел бы немного иначе. Безусловно, каждый день отхожего промысла отличается один от другого. Эти дни можно точно сосчитать по страницам дневника, который я все‑таки умудрялся вести. Но после утра, дня и ночи ловли, после двух–трех кошелок вычищенной и выложенной в печь рыбы, после дождей, гроз, бесклевья, после двух–трех глотков крепкого–крепкого чая перед дорогой на озеро и точно таких же глотков по возвращении, уже перед новым утром, под гнетущий визг комаров мне оставалось записать в дневнике только отдельные факты… Выехал во столько‑то, приехал тогда‑то, улов такой‑то, сухарей, сахару и крупы осталось всего на столько‑то дней… Уходить придется тогда‑то… Я не буду сейчас возвращаться к своему дневнику, я просто вспомню столик в избушке и сорок пять зарубок, сделанных на его досках моим ножом… Сорок пять зарубок - это сорок пять дней и ночей на Долгом озере. Это на сорок пять дней хватило всего, занесенного в лес за один раз, это сорок пять раз я спускался к лодке, брал весло и сорок пять раз уезжал в туман или дождь, чтобы часам к одиннадцати вечера вернуться обратно. Иногда путешествия на лодчонке продолжались по восемнадцать - двадцать часов, иногда в такие путешествия я не брал даже сухарей… Иногда почти ничего не привозил домой…

Из всех вариантов приобретения мне больше всего нравится коллекционировать закаты, находить необыкновенные лилии и запоминать разговоры деревьев. Этим богатством поделился со мной лес. Но эти богатства были тогда лишь для меня. А рядом оставалась еще одна оценка моей дороги - оценка моего пути другими. Я не знал тогда, будут ли мои находки приняты и оценены, и, наверное, поэтому был очень рад доброй оценке людей, просивших у меня хоть немного сушника, хоть горсть, хоть на "вару".

Я всегда помнил эти слова и старался делать сушник таким, чтобы одной горсти моей рыбы хватило на целый чугунок хорошего супа. Из плохого сушника сварить хороший суп нельзя, плохой сушник не разваривался, отдавал гарью и углями, грязный сушник оставлял в тарелках чешую и темные пленочки неудаленной крови. Но даже чистый, хороший сушник мог быть первого, второго и нижеследующих сортов. Сухая рыба первого сорта всегда была белая, мясо почти не теряло цвета, и делать такой сушник доставляло удовольствие, как доставляет удовольствие хорошей хозяйке подать на стол румяный сочный рыбник или сдобные, тающие во рту кренделя.

У нас никогда не говорят "чистить рыбу" - рыбу у нас "порют". Но "пороть" рыбу можно лишь ловким движением острого ножа. Нож должен быть по руке, рядом всегда лежит брусочек, чтобы лезвие не знало тяжелого хода. И все это: острый нож, удобная рукоятка и широкая доска для разделки на ней рыбы - подчинено одному–единственному требованию: быстро и качественно обработать дневной улов. Сам процесс подготовки рыбы к печи не очень романтичен… Ловкое движение ножа по окуневому боку вдоль жаберной крышки надсекает рыбу от позвоночника до брюха, следующее движение лезвия - и на кончике ножа выбрасываются на доску внутренности. Рыба сложена в кошелку, хорошо промьгга в озере, промыта несколько раз. И теперь ее осталось положить на лопату и отправить в печь.

При сушке чешуя с окуней никогда не снимается, она остается, а потом легко и просто удаляется ложкой или ножом от отваренной рыбы. Окуневая чешуя даст клей и никогда не будет плавать по тарелке. Не снимается чешуя и со щуки, ибо чешуя щуки обладает точно такими же свойствами. Но сама щука разделывается несколько иначе. Щуку пластают, режут со спины от конца морды до хвоста, а потом разворачивают. Из развернутой распластанной щуки вынимают внутренности, икру, печень, а иногда и светлый мягкий жир, на котором можно жарить ту же икру… Когда щука слишком велика, ее режут на куски, промывают тяжелые желтые куски мяса и также приносят в кошелке к печке.

Быстро и легко обрабатывать только щуку и окуня. Сложней с белой рыбой. Белую рыбу нужно освободить от чешуи, и поэтому разделка сороги, леща и язя несколько затягивается.

Рыба вымыта, принесена к печи, а дальше начинается великая северная сказка…

Сказка начинается с умения топить печь. Печь можно топить под суп и кашу, можно топить под хлеб и рыбники, то есть пироги с рыбой, и совсем особо надо топить печь под хороший сушник. Печь для хорошего сушника должна быть в меру жаркая, а для этого надо знать и печь, и дрова, знать не хуже, чем знаем мы свой любимый инструмент, будь то топор или концертная гитара.

Итак, печь вытоплена. Ее нельзя остудить, а поэтому надо быстро вымести угли. Угли выметаются помелом, сосновой мохнатой метелкой на длинной ухватистой ручке. Помело предварительно смачивается, окунается в озеро или в кадушку с водой, и эта вода не дает сосновой игле вспыхнуть, заискриться рядом с жаркими углями. Углей в печи больше нет, и тогда на под, на ровный пол очага, тонкими рядками выкладываются тростник или солома.

Солома вздрогнет, затрещит, грозя вот–вот взорваться, вспыхнуть белым пламенем, но ловкая деревянная лопата уже успела выложить на солому куски рыбы. Рыба зашипит, заварится на жару, закроет собой солому, не пустит огонь, а солома, тонкая и слабая, не даст рыбе припечься к глиняному поду.

Сначала я долго удивлялся, как могут жить рядом огонь и хрупкая солома, что стелется под рыбу на раскаленную глину. Казалось непонятным, почему солома не вспыхнет, почему только потрескивает. Огонь и солома. И это радом, как рядом сейчас сырая холодная ночь и тихий уют рубленой избушки…

Первый раз я сушил рыбу с опаской, долго не мог уснуть, слушал шипение и треск в печи, вставал, зажигал коптилку и неуверенно всматривался в таинственную глубину очага. Рыба высохла, не сгорела, солома осталась соломой, я успокоился и где‑то для себя понял, что, может быть, именно так, на таких контрастах, и живет северный лес, живет тайга, где легкая, светлая березка вместе с ромашкой и земляникой приветливо встречает человека, только что покинувшего тяжелое, черное болото еловой тайги…

Я давно знаю, как будет сохнуть рыба, знаю, как положить солому, как вымести перед этим под и когда совсем закрыть печь. Но закрывать печь еще рано, в печи еще есть небольшой огонь, и около этого огня можно немного посидеть, отдохнуть после целого дня ветра и волн, можно вспомнить замерзшие ноги, одеревеневшую спину, какую‑нибудь очередную неудачу… Нет, сейчас, когда кончается день и начинается ночь, когда начинается иной мир, мир огня и глубокой тишины, совсем не хочется вспоминать ушедшее на покой светлое, рабочее время суток, вспоминать прожитый день. Он был обычным лесным днем, целью которого оставался все тот же сушник, сушник, которого ждут, за которым меня проводили люди и который сегодня все‑таки будет, несмотря на погоду и мою усталость.

Глава одиннадцатая
СТАДО

Есть у природы свои верные и вечные спутники. Пожалуй, это совсем другие люди. Я не видел у них никогда страха перед стихией, неуравновешенности или нервного беспокойства. Порой казалось, что все эти пасечники, бакенщики, лесники в пастухи отдали себя безвозмездно лесу, воде, а стихия одарила этих людей тихим душевным спокойствием.

Спокойствие не любит шума, и, наверное, поэтому пастухи казались мне раньше неразговорчивыми, замкнутыми людьми. Неразговорчивость иногда пугала или тайным замыслом, или абсолютной пустотой вечно молчащего человека, а неумные рассказы праздных людей порой подтверждали мою неглубокую догадку, что в пастухи Алеша Данилин пошел лишь потому, что в другие места дороги ему были закрыты…

Алеша Данилин жил на берегу Оки, далеко от тех мест, о которых сейчас мой рассказ. Наше знакомство состоялось давно, я не знаю, жив ли этот замечательный человек сейчас, но еще тогда Алеша, которого по деревне нередко поминали дурачком, заставил меня забыть и о пустоте, и о тайных замыслах пастухов. Правда, тайны у Алеши были, но эти тайны никогда не преследовали ничего темного и непорядочного - скорее всего Алеша был просто поэтом.

Нет, он не умел объясняться стихами, не сложил за всю жизнь ни одной песни, но тонкое чувство, через которое приходил к нему весь окружающий мир, не оставляло сомнения в особой одаренности этого человека. Он видел и понимал больше, чем те, для кого кованый сундук был дороже песни рожка или запаха кашки, поднявшей под утренней росой свою белую кудрявую головку…

Богатство пастухов часто не оставалось в себе. Когда увиденного и понятого накапливалось много, это приобретенное тонкой, внимательной душой вдруг начинало петь какой‑нибудь очень простой, но надолго запоминающейся песней…

Шла Лизуха с Шильды пеша,
Принесла Петру депешу…
Говорит Петро Анюшке:
- Отберут у тя коклюшки…

Вам, наверное, не все понятно здесь. Но здесь нет ни безграмотности, ни желания втиснуть в размер стиха форму родительного падежа личного местоимения "ты". "Ты" - это очень русское слово. Оно родилось много раньше, чем узаконенный кодекс о склонениях и падежах. По этому кодексу меня учили знать, что есть: ты, тебя, тебе… Но когда принимали это постановление, наверное, забыли пригласить ходоков из нашего леса. А может, они и были на великом собрании, но их голоса не учли по причине малочисленности. Ходоки вернулись в лес, по–прежнему валили ели, ловили рыбу, возили на продажу рябчиков, грибы и клюкву и легко справлялись с местоимением "ты" по–своему… Ты, тя, те - безграмотность?.. Не знаю. "Ты" - это не французская или немецкая гостья, а очень свое, простое, и это "ты", может быть, не обидится, если его произнесут чуть–чуть по–другому… Так что очень прошу вас понять, что "тя" вместо "тебя" - это не из желания сохранить музыку стиха.

Что еще в этих четырех строчках… "Пеша"?.. "Пеша" означает, что по дороге из Шильды не всегда проедешь, а потому часто приходится ходить пешком даже почтальону… Вот и все. А "коклюшки" - это местное название клочков земли.

Простота хранится памятью людей, а вместе с музыкой слова доходит до тебя ясно и очень запоминается, как песни Алехи Глазова про Лизуху, Петра и депешу.

Алеха Глазов тоже был пастухом, лесным загадочным пастухом в нашей деревушке. Тогда он придумывал песни, отдавал их людям, и люди пели эти песни, как поют свои старинные, протяжные и всегда сердечные и как поют "Три танкиста", "По диким степям Забайкалья…" и "Бабье лето".

От всех остальных лесных пастухов Алеха Глазов отличался редкой и бурной неуемностью нрава. Возможно, эта черта характера и не давала ему оставаться при стаде каждый год. Он вечно что‑то искал, уходил, снова возвращался, снова менял батожок пастуха на рычаги бульдозера, снова приходил на наши выпасы, рядился в пастухи, приносил с собой пережитые за прошлый год истории и новое нетерпение опять вернуться туда, где эти истории, по его мнению, еще не были как следует доведены до конца.

Последняя история, вернувшая Алеху на наши выгоны, произошла с трактором. Этим трактором Алексей плотно прикрыл дверь больницы. Тогда тяжело заболел человек, просто человек, не состоявший с Глазовым ни в родстве, ни в панибратстве. Больница была далеко, но у Алексея был трактор. Трактор всполошил больницу, но врач наотрез отказался продолжить за полночь рабочий день. Алеха придвинул трактор к крыльцу и прикрыл дверь, за которой жил врач… Кажется, это был даже не трактор, а бульдозер… Конечно, машина оказалась чуть крепче крыльца. Больному все‑таки помогли, а Алеха Глазов снова подался в лес.

Я хорошо знаю, что трактор Алексею скоро вернут. Наверное, то же самое чувствует и Глазов. И это беспокойное чувство все‑таки мешает ему быть до конца пастухом.

В пастухи, наверное, нельзя бежать. В пастухи, к стаду всегда надо прийти, прийти раз и навсегда, прийти откровенно, добро и по–доброму щедро, как пришел навек к стаду на берегу среднерусской реки Оки Алеша Данилин.

Около Оки давно нет непроходимого леса, давно перевелись в оставшихся лесных островах лешие, и внимательное молчание пастуха, которым он хранит свою главную тайну, наверное, было у Алеши Данилина уже просто традицией. Но здесь, в лесу, в настоящем еловом лесу, в тайге, где все еще бродит леший, стащивший шапку у Васьки Герасимова, где медвежьи тропы идут бок о бок с тропами телушек, главная тайна пастуха остается реальной силой.

Главная тайна лесного пастуха - отпуск… Вы помните главу, которую я назвал этим именем? Речь там шла о пропавшей телушке, о Грише, на затылке у которого хранится шрам от медвежьей лапы, и о главном "хозяине" пастуха - лешем. Отпустить в лес пастуха и стадо и обещать покровительство и помощь может только этот, небольшого роста, косматый старик.

Говорят, раньше леший казался нашим предкам внушительной фигурой. Тогда он, наподобие знаменитого мороза–воеводы, разгуливал по тайге, сбивая суковатой дубиной вершины елей. Но сейчас леший стал пониже, сгорбился, одряхлел, забыл о своей сказочной силе и подстерегает только подгулявших прохожих.

Я не хочу сейчас идти в лес, садиться около столетней ели и, выложив на смолистый пень многозначительную анкету, грозно требовать от трясущегося лесного скитальца искреннего признания. Пусть доживает свой век этот рассыпающийся старик с темной биографией, тем более что сейчас он вроде бы и не делает ничего плохого. И даже больше: говорят, что на старости лет к лесному плутню пришло раскаяние, и теперь он, всячески стараясь загладить свою прежнюю вину, дарит людям мир и покой взамен на обещания этих людей хранить свою мораль, соблюдать свои обязанности перед другими людьми даже тогда, когда никто из ближних не подсматривает за тобой.

Эти обещания и называются статьями отпуска, которые принимают на себя, в частности, пастухи…

Каждое утро мы выгоняем своих телушек из деревни. Куда гнать скот, решаем с вечера. Да мы никогда и не гнали своих телушек - мы просто открывали ворота из деревни в ту сторону, куда сегодня стаду положено было идти.

Назад Дальше