Или, например, распаковать все покупки, что выйдет? А выйдет маленькая кучка покупок и вот такой ворох бумаги! Коробки, ленточки, ваточки - обдуривают нас с этой упаковкой. Но зато какой горючий материал. Причем костер годится не только для обогрева: если разложить его под панелью, то она хоть малость, а раскалится, а мы ее, раскаленную, болванкой! Раз! Раз! Очко? Очко!..
Огонь взвился до потолка, кондишн развеивал дым, как демона, - тяга на славу, - хлопья бумажной сажи, как воронье, - пляши! бей! еще! Последними вспыхивают проклятые кнопки, бей их!
А оно что смотрит, зеркало? Что ты смотришь? Смеешься? Отображаешь наш дичающий облик? А знаешь, зеркало, зачем ты нам вообще, а? Не роскошь ли?.. Было время - да, раздумий и ожиданий, - и мы, скучая, с применением женской косметики, давя крем из тюбиков, рисовали на зеркале помадой разные слова и рожи. Мы развлекались и беседовали за неимением других собеседников. От нечего делать мы даже навели красной помадой усы и брови. А на голой груди - крест. А на плечах, тушью, - татуировку: вот орел, вот русалка.
Да, все это было. Но давно. Эпохи изменились. Теперь нам не хочется видеть себя с красными усами, в копоти, в прожженной рубахе, с безумной, как у Гитлера, прядью на лбу. Не нужно! Кроме того, зеркало, я давно подозреваю, что ты - ты-то и есть главный глаз. Наблюдатель, экран, з е р к а л о м и к р о с к о п а! Что? Не так ли? Не запишите ли мне еще очко за догадливость, господин лифт? А вашему зеркалу - в глаз! А вашему - на!.. Зазвенело, посыпалось!.. А что у нас за зеркалом? Опять сталь? А мы сталью по стали! Сталью по стали!.. Кровь?.. Ничего! Без крови настоящего дела не сделаешь!.. Всё вали! Всё! Ни кусочка! Бей…
Я набирал очки, но проклятая Кащеева смерть никак не попадала мне в руки. Лифт продолжал лететь, как ступа ведьмы, и я бился внутри, будто горошина в детском попугае.
Все смешалось: запах гари, мочи, духов, пота, осколки толстого зеркала в помаде и крови, рваный пиджак и раздавленные детские солдатики. Валялись связанные вместе ремень от сумки и галстук, - с их помощью я подтягивался и бил его пластмассовое брюхо, пока не добрался до белых газовых трубок светильника, - теперь этот ремень и галстук наводили меня на другие мысли.
Всё! Я сделал всё, что мог. Но я его не остановил.
Тяжко дыша, я съежился в углу, во мраке, на груде осколков и мокрых вонючих вещей, ощущая движение как ужас беспредельного и непостижимого. Но мои мысли, как всегда бывает с мыслями, бежали еще дальше, рисуя мне мучения голода, жажды и удушья. "Вы слышали, какая дикая смерть! Он застрял в лифте! Трое суток вытащить не могли, автогеном разрезали!" - "Да что вы говорите, какой ужас!" - "Кошмар! Все разнес, выхода искал! Задохнулся!" - "Бедняга, какая дикая смерть", - "Ужас!"
В полном мраке, напротив меня, по-прежнему мерцала лишь цифра "14" - почему-то она так и не разбилась. Ее мерцания не хватало, чтобы осветить даже ладонь. И это был весь свет, который у меня остался.
Кондишн больше не работал, воздух густел, и, стоя во весь рост, я уже задыхался. Теперь ни в коем случае нельзя делать лишних движений, надо сидеть или лежать, экономить кислород, как в погибающей подводной лодке.
После своей дикой битвы я, конечно, захотел пить, потом есть, но я старался - пока - даже не думать об этом.
И все-таки все это было ничто по сравнению с моим настроением. Я проиграл. Он разделал меня в пух и прах. Зачем я бесчинствовал? Ему плевать на разбитые зеркала и датчики. С самого начала было ясно: не этого он от меня ждет, не этого. Мои ходы были банальны и бездарны, лучше бы я не играл вообще.
Какой, между прочим, стыд! Меня вытащат отсюда в этаком виде? Растерзанного, в испражнениях, в грязи? Одно дело, если бы посреди лифта, в сверкающей сталью коробке лежал бы благородный мужчина в белом, с застывшим выражением достоинства и одухотворенности на лице (в таком виде и на Альфе Лебедя выгрузиться не совестно), и другое, когда люди увидят скорчившегося орангутанга в рваных носках, обезображенного гримасой удушья.
Нет, лифт, ты откроешься! Или вот этим осколком зеркала, длинным, как кинжал, я порежу себе вены, проткну сердце и тебе потом никогда не отмыться от моей крови!..
Как оскорбительно бессилие! Он продолжает делать все, что хочет, а я - все, чего не хочу! Это невыносимо. И единственное право, которое остается мне, - это покончить все самому, - уж это в моей власти!..
"Дурак, - сказал лифт, - дурак".
Я подождал, когда он выдержит паузу. Я чувствовал: он хочет мне ответить.
"Дурак, - сказал лифт, - чего ты испугался?"
Я не понял. О чем он?
"Если бы ты в самом начале не испугался…" - сказал лифт и усмехнулся.
Он усмехнулся, и я в ту же секунду увидел: пустой вестибюль, пустой лифт, в котором я стою перед зеркалом. А в зеркале сквозь дверь сияет город, и пепел маникюрши еще сохраняет форму маникюрши.
"Если бы ты в самом начале не испугался…"
Господи, неужели это был т а к о й страх, до т а к о й степени? Слезы навернулись на глаза от жалости к себе, от ужаса своего ничтожества. Как же так? Когда это все с нами случилось?
"Выходи", - сказал лифт.
Ужас. Я понял: сейчас он остановится и откроет дверь. Вон горит как ни в чем не бывало "14". Сейчас. На площадке стоят люди. Там, у них, уже мягко прозвонил гонг, и зажглась стрелка, указывающая, что лифт идет вверх. Вот впереди пожилая американка с собачкой на руках. Немка с девочками-близнецами в красных платьицах, лет по шести. Японец. Два молодых негра, один с кудрявой бородкой. Китаянка, индус, русские, шведы, высокая полька - приличные, нормальные люди, они п р и в ы ч н о ждут лифта, а тут… Что сейчас будет? Растворится дверь, и, как в гангстерском фильме, по ним почти ударит из дверей очередь автомата. Все разбито, в крови, без света, и из хаоса вырывается голый по пояс безумец, в рваных и окровавленных носках, с вонючим, хоть и пустым пакетом, намертво зажатым в руке.
Боже, лучше бы там действительно никого не осталось! Но опять я з н а ю: они там! Я вижу их. Они живы.
Закусив кулак, согнувшись, сколько мог, и спрятав лицо, дрожа и плача, я приготовился, как только откроется дверь, броситься вперед. Не дать им опомниться, бежать изо всех сил, чтоб не разглядели! Где ключ? Ключ! Еще этого не хватало! Где мой ключ? Мамочка! Я умру!..
6. Лифт стал, и двери раскрылись. Я вышел, глядя на часы. В лифт тут же стали с двух сторон входить люди, обтекая меня: американка с собачкой, мама с девочками в красных платьицах, негры, китаянка. Все оборачивались, входя, ко мне лицом, нажимая свои кнопки, посматривая вверх, на табло. И потом - недоуменно на меня: отчего я не ухожу, стою на дороге, не забыл ли я чего-нибудь? Или спутал этаж? Может, я хочу е щ е ехать? Лифт шел вниз.
Последней вбежала высокая полька, чуть задев меня на ходу и одарив за это милой улыбкой. Я смотрел на часы. Полька тоже не поняла, чего я, собственно, стою, чего я хочу? Мои вещи были при мне, пакет в руке, сумка на плече, я обмахивался панамкой. Было видно, что я спешу, - конечно, у меня обед, издатель, душ. Что-нибудь случилось?.. А то лифт сейчас закроется.
Я смотрел на часы. Что это было? С моим лифтом? Со мной? Мне хотелось предупредить этих милых людей, которые ни о чем не подозревают: может, им взять другой лифт?
Я беспокоился, но ведь поневоле забеспокоишься: вместо обычных одиннадцати секунд лифт шел до моего этажа целых восемнадцать! Это же не шутки!..
Канистра
У него вечно что-то плескалось сзади в багажнике. Когда его спрашивали, что это, мол, у тебя там плещется, он отвечал весело:
- Море. У меня там море в канистре.
Люди улыбались, шутка нравилась, особенно зимой. Услышишь такое, и на секунду мелькнет в памяти: жаркий берег, синева, удар прибоя.
Бруно был человек в своем роде замечательный, сама доброта. Мать его, цыганка, дала ему веселый и вольный нрав, отец, русский, - широту и бескорыстие, а назван он был в честь Джордано Бруно, ни много ни мало, - так захотел отец, написавший о Джордано Бруно книгу и посвятивший изучению его всю свою жизнь. Каких только причудливых сочетаний не бывает на свете - и хвала природе, если они имеют знак плюса, а не минуса.
Бруно был смуглый, высокий, с красивыми темными глазами, и, конечно, все принимали его за итальянца. И конечно, родители позаботились выучить его итальянскому языку, музыке, мечтали сделать из него дипломата. Но Бруно нашел свой путь: он начал писать о музыке, сделался музыкальным критиком, погрузился в театр, телевидение, кино. Писал он умно и тонко, всегда доброжелательно, и за ним охотились: "Бруно, напиши", "Пусть Бруно напишет". Чем известнее он становился, тем больше женщин его любило и тем больше друзей окружало. И он отвечал им со всей щедростью своей души. Он входил в дела друзей и друзей друзей, утешал чужих жен, устраивал дела чужих детей. Надо было послушать новую мелодию - Бруно, посмотреть репетицию - Бруно, пообедать с иностранцами - Бруно, помирить любовников - Бруно, проводить уезжающих - Бруно. Его профессия позволяла ему нигде не служить, легко передвигаться, ехать куда захочется - люди этим пользовались, зная, что Бруно не откажет, не пожалуется потом, что его замучили, придет всегда с улыбкой и обязательно выйдет из машины, чтобы отворить перед вами дверцу.
Гастроли, конкурсы, фестивали, заграничные поездки - все это понемногу отходило как бы на второй план, настолько Бруно погружался в личные и бытовые дела своих ближайших и новоиспеченных друзей. Что поделаешь: он умел и мог быть полезен - разве это мало? И разве это не дает удовлетворения?..
Но разумеется, на себя не оставалось ни сил, ни времени. Он все меньше выступал как критик и все больше как миротворец и "духовник". Один талант - любовь к искусству - как бы подменялся другим - истовым человеколюбием.
Иногда лето пролетало, а кроме двух-трех пикников с шашлыками у кого-нибудь из друзей на даче и вспомнить было нечего. И Бруно с чувством вины глядел на свою машину, "Волгу-фургон", которую покупали давным-давно именно с целью путешествовать, ездить на ней в Прибалтику и на юг - еще отец был жив и здоров - и на которой ни разу не съездили даже по грибы, в подмосковный лес.
Правда, при его образе жизни машина частенько служила ему и кабинетом, и спальней, и чего только не валялось в ее просторном багажнике, начиная с пишущей машинки и кончая женскими туфлями. Там среди прочих вещей покоилась, кстати, и канистра, о которой пойдет у нас речь.
Между прочим, канистра тоже, по сути, была не нужна при таком образе жизни - в городе всюду бензоколонки, и Бруно не помнил, чтобы хоть раз пользовался ею за последние два года. Одно время, когда машина находилась в ремонте, канистра даже оказалась на балконе и еще месяца три простояла там забытая, хотя хозяин уже давно мотался, как обычно, по городу из конца в конец.
Канистра была самая обыкновенная, железная, зеленого цвета, и один бок ее стал ржаветь. Как-то, роясь в багажнике, Бруно поднял канистру, увидел, что тот бок, на котором она лежит, порыжел от ржавчины, подумал: хоть бы открыть канистру и понюхать, что там, - но, как всегда, он спешил, и канистра опять надолго легла на свое место. Он только перевернул ее, не более.
Однако что-то застряло в уме с того раза по поводу канистры: некое опасение, моментально распределившееся в перспективе. Ожидание опасности? Пожалуй. А вдруг проржавеет совсем, потечет однажды, лопнет в самый неподходящий момент, например во время аварии? Не успеют тебя, потерявшего сознание, вытащить, как все полыхнет да ахнет. Мало ли что. Ведь странно, в самом деле, два года возить с собой канистру бензина и чтобы ничего из этого в конце концов не в ы т е к л о.
Человек тонкой организации, Бруно, всякий раз садясь в машину, стал теперь вспоминать о канистре, мысленно посылать ей привет. У него появились о т н о ш е н и я с канистрой, как это бывает с вещами, которые подолгу незаметно, но постоянно сопровождают нас в жизни: ключи, часы, кольцо, любимый ремень.
Поскольку канистра перешла именно в такой разряд (или была переведена насильно, из лести), то и отношения с ней понемногу установились добрые, хотя в душе-то, по-честному, трудно было испытывать симпатию к железной коробке, начиненной как-никак горючей смесью. Шутка насчет моря смягчала атмосферу, но это на людях; когда же Бруно, находясь в машине один, трогал ее с места и слышал сзади знакомый всплеск, уже почти ритуальный, он с большой натяжкой посылал канистре мысленный привет насчет моря.
Но время шло, привычка брала свое, человек, как известно, ко всему привыкает. Время шло, и всплеск бензина, продукта жирного, плотного, мягко льющегося, на самом деле все более походил на легкий и отрывистый всплеск воды. "У меня там море, в канистре", - весело говорил Бруно, и все верили.
Долго ли, коротко, но в конце концов он настал, День канистры. Когда-то же должно это было случиться. Стоял прекрасный месяц июнь, лето набирало силу. Бруно каждый день говорил себе, что завтра же отправится за город, купаться, в Серебряный бор хотя бы, на дачу, но в городе то гремел конкурс Чайковского, то начинался французский кинофестиваль, то надо было навещать мать одной знакомой в больнице, а другую знакомую - у нее дома, то встречать приятелей из Ленинграда, то выяснять среди ночи отношения с любимой женщиной: она требовала одного - внимания и ревновала к одному - к вниманию, которое он уделял другим.
Дело было тридцатого июня, рано утром - за окном начинался солнечный, обещавший быть жарким день. Бруно проснулся в доме своей подруги, на ее низкой тахте, проснулся от птичьего крика за окном, задернутым просвечивающей шторой. Телефон был выключен, но Бруно знал, что он звонит. Осторожно подняв рукой весь аппарат вместе с трубкой - вот так бы и выбросить его в окно, - Бруно выскользнул из-под простыни и отправился в ванную, волоча за собой длинный шнур. Чутье его не обмануло: в трубку изо всех сил кричала Наташа, жена Размика Геликяна, замечательного композитора и друга Бруно, она звонила из Рузы:
- Ляля, Ляля, Бруно у тебя?..
- Это я, - полузадушенно отвечал Бруно, не смея повысить голос. - Я, я. Что случилось?..
- Ему плохо, Бруно! Я боюсь, ему плохо! Он зовет тебя! Больше никого не хочет видеть! Бруно!..
Размик Геликян был молодой, уже очень известный композитор, автор многих песен и двух рок-опер, созданных по совету же Бруно. Они были большими друзьями. Но на Размика "находило": в припадке сомнений и отвращения к своим собственным песням он сходил с ума, жег ноты на костре, смертельно ссорился с поэтами - авторами текстов, запивал и пропадал, выныривая через неделю, а то и больше в самых неожиданных местах: в Махачкале, в Мурманске, в Малаховке. А то и в больнице.
- Что случилось? - сипел Бруно в трубку. - Я сам себя плохо чувствую.
Но Наташа кричала одно: ему плохо, скорее - и рыдала. Бруно пытался уловить: как она сама? Кажется, надо ехать. Вспоминался случай, когда Размик попал в больницу.
Но как ехать? После того, что было ночью? После всех обещаний, что он больше не будет "дураком, над которым уже все смеются"?.. Но, может, она не услышит? Может, он смотается туда да обратно за два-три часа? Ведь еще рано. Она наверняка проспит до десяти…
Опустим подробности. Как Бруно решился, как спешил, как, уже садясь в машину, поднял вверх глаза и увидел, что о н а стоит, завернувшись в простыню, на балконе, на десятом этаже, в очках, потому что у нее - минус четыре… Бруно мчался по Минскому шоссе к Рузу, в поселок композиторов, и вдруг впервые за столь долгое время вспомнил, что еще с вечера хотел заправить машину: датчик бензина подрагивал у нуля. Это было даже интересно: впереди сто километров да сто километров обратно.
У мотеля, куда Бруно свернул прежде всего, стоял длинный хвост, даже нечего было думать здесь задерживаться. Он махнул рукой: "Волгу" нетрудно заправить где угодно. "А потом, у меня есть канистра", - подумал он и послал мысленно канистре привет через плечо. Когда-нибудь надо же ее открыть. И у него появилось предчувствие, что это случится сегодня.
Он повеселел, прибавил газу, включил музыку, легко обошел пять-шесть "Жигулей", по-субботнему набитых женщинами и ребятишками, и сказал себе: отдыхай!.. Он на какое-то время забыл даже о той, которая осталась ни балконе, и о Размике, к которому он спешил. Эйфория скорости, дороги, свободы радостно возбуждала его и умилял вид свежего леса, колеблемого ветром, зеленых полей, кучевых облаков на горизонте, простора вокруг. Ведь он так давно этого не видел, не дышал свежим воздухом. Жаль было лишь бабочек и мотыльков, которых расквашивало о себя ветровое стекло.
В Голицыне он даже не затормозил у бензозаправки (там снова змеилась очередь), беспечно пронесся мимо. Теперь он уже почти твердо знал, что коснется канистры. И ему все больше нравилось мчаться одному, слушать Вивальди. Как ни быстро он ехал, а врывались в окно то щебет птиц, то кукареканье петуха в далеко отстоящей от магистрали деревеньке. И так хотелось свернуть, соскочить с конвейера шоссе, оказаться на глухом проселке, выйти, упасть в траву и глядеть на облака, заложив за голову руки. Море плескалось в канистре, и хотелось отдыха и блаженства.
А собственно, почему не остановиться на миг? Ты никогда не вспомнишь, как мчался по дороге - ты делал это тысячу раз, - а остановку запомнишь, шаг в сторону запомнишь, как лежишь в траве, глядя в небо, - запомнишь. И неправда, что это хорошо лишь в юности, это хорошо всегда. Только надо уметь найти эту минуту, уметь остановиться.
Один проселок ушел направо, другой - Бруно проскочил их, не беда, значит, это еще не то место, которое ему уготовано, не та единственная полянка, которая ждет его, которую он, право же, заслужил за целые годы отдачи себя другим, забвения себя, своей работы, итальянского, который он почти забыл, книги, которую так и не написал. А какая должна была быть книга! Маленькая, краткая, точная, содержащая всего-навсего несколько с в о и х мыслей: о Шекспире, о Рафаэле, о Бетховене, о Прокофьеве. Где это все?..
Мелькнул черный значок на обочине - пересечение с проселочной дорогой, и Бруно стал тормозить - сюда!.. Обочина стояла довольно высоко над землей, криво по склону уходили вниз березки, среди них параболой втекала в лес песчаная дорога - в низкий подлесок, светло-зеленый от солнечного света.
Бруно заколдованно стал съезжать по дороге, будто сказочный клубок катился перед ним, и минуты через три остановил свой тяжелый и горячий, как танк, синий фургон в месте зеленом, словно аквариум. Он выключил мотор, открыл дверцу и замер, пораженный тишиной, полной птичьего перещелка и стрекота, свежестью и близостью этих стволов, трав - они полезли с любопытством в машину через подножку, - одуванчиков, колокольчиков. Бабочки-невесты плясали в воздухе свои брачные танцы, птицы свистали на все лады, осины плескали аплодисментами. Крупная сойка снялась с березы и снова села на нее повыше, переменив ветку, любопытно поворачивая голову на вновь прибывшего. Чуткий Бруно тут же представил себе, как бы он смотрел на мир, если бы был птицей: ведь глаза должны оказаться у нас на висках или даже там, где уши. Какое было бы неожиданное поле обзора: вперед и назад сразу.