Полоса - Рощин Михаил Михайлович 31 стр.


Лермонтов в Тарханах

Тридцать первого к трем часам въехали в Чембар. Русский гусар-прапорщик, никому еще не известный поэт, 22-летний Лермонтов торопился в Тарханы, к бабушке, хотел успеть под самый Новый год. В Чембаре уже все было свое, знакомое, словно на порог вступили: управа, трактир на въезде, острог. Часовой в высокой шапке, с длинным ружьем ходил по снегу под белой стеной острога, и казалось, это тот самый часовой, который шагал здесь семь лет назад.

Лермонтов еще оглянулся на повороте и посмотрел вдоль улицы: стоит ли старый дуб над оврагом? Дуб стоял - черный среди белого поля.

Господи, как это было верно - уехать, бросить все, наконец, как нужно! Остаться одному, увидеть опять вблизи Россию, поля снежные, колокольни, почтовые дворы, желтые от лошадиной мочи, бородатых мужиков, изрезанные похабными словами деревянные диваны на станциях, самовары, шлагбаумы… Серое зимнее небо, снега, елки, сугробы… Нет, Петербург - не Россия, и даже Москва - не Россия…

День синел, ранний вечер опускался на дальний лес и поля, и Лермонтов, попрыгивая и качаясь в санях, с полуулыбкой представлял, как сейчас, еще до темноты, повернув за Крюковом, въедут в Тарханы. То-то там суета теперь! То-то стуку и шипенья на кухне, беготни из кухни в дом. Трут сукном мебель и зеркала, достают из буфета посуду, девки с ног сбились, а бабушка поднялась наверх и в последний раз оглядывает приготовленные ему комнаты: все ли на месте? Она никогда не справляла новогодье, - дед умер на рождество, - но теперь не удержалась, писала, что ждет не дождется и готовит встречу ему. Милое место, самое милое на всем свете - Тарханы!

Матвей нахлестывает и нахлестывает коней, дядька Андрей перестал дремать, то и дело оборачивает к барину взволнованное радостью лицо: скоро, мол, уже, мол, вот оно, наше-то! И кони тянут и тянут изо всех сил, будто тоже почуяв дом.

До самого Тамбова все еще преследовали его Петербург и Москва, все, что было оставлено вдруг и брошено, почти с отвращением. В Тамбове еще просидел полночи за картами, пил, накурился до одури, но уж это было последнее, последняя дань оставленному. Под утро, с ясной вдруг, прозрачной головой, на крыльце и морозе, еще готов был кинуться назад, закричать лошадей, - так встала перед глазами Варя, ударило - душа перевернулась. Вскочил бы, летел, велел гнать что есть мочи. Варенька!.. Но где там Варенька! Варвара Александровна, чужая жена. У русской женщины вечный удел - любить одного, а замуж за другого идти. Что за покорность, что за рабская вечно потупленность и неуважение собственного страдания. Отдаваться с отвращением, с мыслью о другом мужчине, и не случайно, не однажды, но из года в год, исполняя долг… Зачем было Пушкину воспеть это, символ лжи возводить в идеал?

Но бог с ней! Прочь все! Забыть, оторвать от сердца. Вареньку, "Маскарад", стихи, цензурный комитет, Полину, пьяные последние дни с Монго, экономические идеализмы Севы Раевского, которые, может, хороши для Европы, но несбыточны среди российского варварства; сплетни, безделье, полковые смотры, Царское Село, Софийскую казарму! И разговоры литераторов все об одном и том же, о Жуковском и Пушкине, о Байроне и Бенкендорфе. Драки журнальные, розовые книжечки "Современника", одни за честь почитают у Краевского напечататься, иные у Сенковского, а литература все в обмороке лежит. Что да где сказал Уваров, что да где сказал Нессельроде, да разрешат ли "Ревизора", да разрешат ли "Маскарад"? Понесла еще нелегкая Мишеля Лермонтова в драматурги. Пусть бы уж Кукольником и обходились. Обходятся ведь сколько лет!.. Едешь по России, и стыд берет за всю нашу болтовню по домам и университетским коридорам, в кафе Вольфа и на энгельгардтовских балах. Слава богу, еще никому, кроме друзей, не ведом поэт Лермонтов, стыдно нынче на Руси быть поэтом.

Дорога шла теперь под уклон, Малиновый лес остался позади, открывались вокруг поля - близкие и дальние, белые, синие, и всякое место узнавалось, поднималось из памяти. Березы, сосны, старая ветла на развилке будто выбегали навстречу с криком: "Это я! Видишь, это я! Узнаешь меня?" Будто пахнуло издали кизяком и соломенным дымом. "Вновь я посетил тот уголок земли… Вновь я посетил…" Эта пушкинская строчка зазвучала давно, еще до Чембара, была словно фон, музыка. "Вновь я посетил…"

У Вари лицо измученное, глаза полны слез, оттого огромные, боялась, чтобы он не прикоснулся, а он не мог слышать, как шуршит и пахнет темно-сиреневое платье, видеть бархотку вкруг шеи, печальные плечи, печальные и такие знакомые руки со знакомыми кольцами.

"Вновь я посетил…" Директор императорских театров Гедеонов разговаривал с ними (они пришли вместе с Раевским) добродушно, даже изволил шутить, в огромном и великолепном кабинете играло зимнее солнце. Снявши свои французские очки в золотой оправе, Гедеонов поигрывал ими, прищуривал глаза, выхоленные бакенбарды лежали на тугом вороте голландской белизны. Он все говорил, как приятно видеть автором талантливой пьесы гвардейского двадцатидвухлетнего офицера. И Лермонтов потупливался польщенно - ах, ложь!

"Вновь я посетил…" Крыльцо, бабушка в нарядном кружевном чепце, высыпет дворня, мужики будут стоять по деревне, снявши шапки и кланяясь, а мальчишки побегут за санями до усадьбы. Неужто семь лет прошло? Сердце частит, и жарко на морозе от башлыка и тулупа.

- Вона, барин, вона! - Андрей тычет рукавицей вправо - там показался из низины крест новой тарханской церкви, - когда-то тут стояла церковь старая, деревянная, и они с Екимом Шан-Гиреем мальчишками лазали по ней, замирая от страха.

А в другой, домашней церкви, на усадьбе (она почти у дома), в раскрытую дверь видны ярко горящие и колеблемые ветром свечи, теплые, красные огни лампад, серебро окладов - будто пахнуло восковым теплом, ладаном, книжною плесенью, страхом детским и детской, не то пасхальною, не то рождественскою радостью…

А Матвей уже откидывается спиною, натягивая вожжи, и дико вертит гривастой головой Черкес, - сани, останавливаясь, заносятся на сторону и подкатывают к крыльцу, полному народа. Лермонтов сам торопливо отстегнул полость, отбросил перину и собачье одеяло, которые бабушка выслала ему навстречу в Чембар, и, оправляя саблю, молодо звеня шпорами, не чувствуя занемевших ног, выпрыгнул из саней - видел уже во всей толпе одно счастливое, залитое слезами лицо бабушки.

Что за наслаждение было ходить по этому дому в штатских панталонах, свободной рубахе, чисто пахнущей морозом, в теплом полухалате, сидеть в старом кресле пол окном с трубкой и книгой, глядеть на занесенный снегом сад, на пруды, где скользят на ледянках мальчишки. Подолгу пить с бабушкой чаи - со сливками, свежими пирогами, вареньем пяти сортов, - сам удивлялся, как много ел. Обедать по полдня с гостившими Шан-Гиреями. С утра топились, трещали и гудели печи, дом тепло потрескивал, дрова, сложенные у печей, оттаивали с мороза и пахли сильно и свежо. Перебирать и разглядывать свято хранимые бабушкой свои детские рисунки, детские книжки, лепленные из воска фигурки - кое-что, право, недурно, а вдруг вышел бы из него живописец, если б переменить саблю на кисти, а Софийскую казарму на Флоренцию? В столовой его портрет четырех лет: дитя в сорочке, с коротенькими волосами, круглое, похожее на девочку, - почему-то с грифелем и бумажным свитком в пухлых руках - восторженные потомки, собиратели скажут когда-нибудь, что Мишель Лермонтов сочинял еще в пеленках. Смешно, еще мальчиком здесь, в Тарханах, придумывал он драмы из испанской жизни. "Место действия - Парма. Дон Альварец - немного бедный, но гордый дворянин".

Он останавливался в прежней матушкиной спальне, гляделся в овальное чистое венецианское зеркало на стене, в которое и она гляделась когда-то, и казалось, помнит что-то, хотя вряд ли мог помнить.

Изредка садился к старому фортепьяно, тоже матушкиному, играл что-нибудь недлинное, тихое, и припоминалось ему уже отчетливое: как он играет мальчиком на скрипке, а тетушка Мария Акимовна аккомпанирует; окна отворены, лето, зеленый сад полон птичьего крика - там вечно тьма пеночек, соловьев, скворцов, - а на прудах орут лягушки. Томительный звук скрипки…

Или велеть подать себе Араба, одеться тепло, и - любимой дорогой через дамбу, потом в горку, скакать по морозу до Апалихи, к Шан-Гиреям, или просто полем - только снега вокруг великие, ни свернуть, ни оступиться, Араб вязнет по брюхо - не летом.

Еще не работать, только есть и спать, собирать себя. Но уже мелькают в мозгу неотвязно и складываются слова, когда скачешь среди снегов или бессмысленно глядишь в огонь камина. Еще немного - душа наполнена и согрета, вдруг обмирает в предчувствии, словно от вида дворовой вдовушки, миниатюрной темноглазой Устиньки - как? а Варвара Александровна Бахметьева, урожденная Лопухина?..

Он думал о новой своей драме. "Два брата". Изобразить две родные души, людей одного мира и поколения, как двух противоположных и резких типов. Разве, наблюдая, например, себя, не видит он сразу двух разных людей, разных настолько, что невозможно, кажется, никак слить в одно: одного чистого и пылкого, второго - отравленного презрением к жизни. Да и двух ли только?.. Может быть, когда-то, когда он станет писать по-настоящему, удастся нарисовать один образ, наделенный чертами самыми несовместимыми. Когда? И еще нужно сказать о ней, со всей беспощадностью - о том, как продают любовь, как мешок денег всегда оказывается… Да, мешок денег, миллион, положение в обществе, вот и все. Это так ясно и просто, и не нужно обманывать себя соображениями сложными и возвышенными. …Да и сам-то он, сам? Разве не отступил, не устал, не усомнился вдруг?..

А еще говорят, зачем он, такой молодой, пишет все о грустном и мрачном, будто в жизни мало прекрасного? Будто Россия не великая страна, процветающая год от году под отеческой сенью государевой заботы. Будто не нас трепещет Европа. Будто… Но отчего-то Булгарин все в чести, а Пушкин нет. Литераторы - сословие неблагонадежных.

Как это у Байрона? "Мне прежде снился сон прекрасный, виденье дивной красоты… Действительность, ты речью властной разогнала мои мечты…"

Вот и все. Нет больше солнечных зимних дней, нет умиления, шуток над собою за обедом, нет отдыха…

- Мишенька, ты что в потемках? Тебе нездоровится? Я велю Андрею принести свечи?..

- Спасибо, бабушка, я так…

Это уж всегда: перед работою приходит тяжесть и мизантропия, он делается мрачен, холоден.

Лишь две или три ночи спал как убитый и засыпал, едва прикоснувшись к подушке, но вот снова пришла бодрость, зажигание свечи среди ночи, чтение, попытка уснуть. Он клал с собой на столик портсигар и курил ночью; нервы опять расстроились, снились мучительные сны.

- А помнишь, Мишенька, как однажды играл с ребятами в войну на кургане и расшибся? Да ты что ж не ешь ничего, или нездоровится?

- Спасибо, сыт. А что, бабушка, Лукерья жива?

- Ну как не жива, жива. Да она приходила, как ты приехал…

- Что ж ты ее не пустила? Ах, жалко…

Лукерья была мамушка его, кормилица, он любил ее в детстве, бегал к ней на деревню, помнилось: Лукерья - что-то теплое всегда, чистое, молодое.

Вдруг собрался, пошел к ней. День был в самом начале. Миновал запруду, шагал деревней. Зима все скрашивала, но даже под снегом избы выглядели грязными развалинами. Мазаные, небеленые, под соломой. Народу не видно, только на пруду ребячьи голоса да брех собаки. А вон в том доме - он знал - живет Егор Леонтьев, старый солдат, выслуживший весь срок, 25 лет, под Бородином ранен, до Парижа дошагал.

Он не застал Лукерьи дома, постоял на пороге, огляделся и вышел. Девочка лет двенадцати, было онемевшая от робости, хотела бежать за матерью, он сказал, не надо, в другой раз зайдет. В горнице было чисто, бедно, пахло знакомым теплом, девочка была похожа на Лукерью. Он взглянул пристально и ревниво, вышел снова на свет и мороз и быстро зашагал назад, наклонив голову.

Вернулся домой, разобрал на столе книги, начатые письма, достал новенькое английское стальное перо. Надо начинать. Хоть что-нибудь пока, чтобы рука разошлась. Что-нибудь. Не "Демона", нет, что ж опять "Демона", что-нибудь.

И стал пока быстро, почти набело, сочинять "Сашку": "Она звалась Варюшею, но я желал бы ей другое дать названье: скажу ль при этом имени, друзья, в груди моей шипит воспоминанье, как под ногой прижатая змея…"

"Два брата" стали писаться вдруг, и тоже быстро, сцена за сценой. Вставал теперь рано, затемно, и день пролетал незаметно. Почти не выходил, бабушка, как привыкла всю жизнь, беспокоилась о его здоровье, говорила, эдак он наживет себе малокровие и мигрень. Любопытно: начав писать снова о свете, о людях, измученных не внешними, но собственными страданиями, он впервые в жизни испытал неловкость. Отчего? Опять Тарханы? Зимний сад, который глядит в окно, пруды, черные избы, нищие, тупые мужики, екатерининская осанка и грозный голос бабушки, распекающей дворню, поля, снег? Это была жизнь, мало похожая на ту, что он писал. Действительность груба и ужасна, искусство ложно и трусливо изяществом. В "Сашке", например, писал он красивые слова о Москве, а тут же, в письме Раевскому, не мог удержаться, чтобы не обложить матушку-Москву матерно. И слова письма как бы были жизнью, а стихи принадлежали искусству.

Ежели дать ход этой мысли, следует оставить, бросить, не писать никогда. Или следовать Белинскому, натурализму, французскому исследовательскому направлению, рационализму, идти от головы, не от чувства. Но он еще с университета сторонился новой, рождающейся в обществе группы образованных дьячковых да фершальских детей, с их "направлениями", и вообще всю жизнь больше глядел в себя, чем по сторонам. Но и не за Жуковским же идти, Жуковский теперь смешон. Следовать слепо Байрону? Пушкину? Нет, он не Байрон и не Пушкин. "Я только еще начинаюсь".

И сколько можно о России? Зачем? Пора не удивляться.

Одна грустная жалость. Могучая и нелепая, медведь на цепи, что пляшет и становится кверху задом на потеху всякому дураку. Ну-ну, а Наполеона не мы ли повернули? Были же люди. Может, нужно просто напоминать им почаще о собственной силе?.. Нет, пока будут грязь и невежество, пока можно человека продавать и покупать, как скотину…

По вечерам, отдыхая, он стал читать Карамзина. Вот! И история-то наша темна и дика! Дика, смутна, нелепа. Лишь звездами на беспросветном небе сияли в этой ночи личности необыкновенные.

Как-то в воскресенье арсеньевские мужики затеяли на пруду "кулачки". Дядька Андрей пришел звать барина на потеху, Лермонтов оделся теплее, пошел смотреть.

На большом пруду, присыпанном снегом, а где обдутом ветром до чистого льда, собрались друг против друга две большие партии парней и молодых мужиков. Дралась одна сторона улицы против другой. День стоял без солнца, но светлый, и хоть послеобеденное время, но еще не темнело. Бабы и старики выстроились на круче тоже с обеих сторон и уже выкрикивали задорные слова, шумели. Мальчишки вились около той и этой толпы, как шмели. Девочки поменьше стояли с санками, но кататься уже не смели.

Приход молодого барина еще запалил мужиков. Откланявшись ему, откричав смелыми ради игры, бойкими голосами - мол, будь нам, барин, судьей, мол, глянь, Ивашка-то у нас каков боец (а Ивашка стоял в одной рубахе, без шапки, засучив рукава, а молодая русая борода в кольцо вьется, а грудь нараспашку, и крестик нательный наружу выбился), - откричавшись, стали разбираться вроде бы в две шеренги, та сторона и эта. Кричали, подтравливая друг друга.

- Чумазые! Мордва косоротая!

- Федька, в рот тебе редька!

- Ягор, а Ягор!

- Чаво?

- Да ничаво, иди в рыло дам!

Мальчишки вылетели наперед, задирая друг друга.

В первой, ближней толпе выделялся ростом, черной бородой и спокойной, мрачноватой повадкой молодой мужик с красным платком на шее. Взгляд умный и недобрый. Удалой, раздетый Ивашка как раз стал напротив с той стороны, и по взглядам, которыми мужики обменялись, а также по взглядам остальных бойцов на этих двоих можно было понять: они двое и начнут, и им, может, есть из-за чего биться, кроме простой пробы силы и удали.

- Это чей же? - спросил Лермонтов про высокого, уже зажигаясь интересом к нему, к его особенности и красному франтоватому платку.

Рядом с Лермонтовым стояли теперь, кроме дядьки Андрея, управляющий Степан Иванович и дед Дмитрий, отец конюха. Дед был высок, худ, в длинном рваном тулупе и горбился, чтобы сделаться пониже рядом с невысоким коренастым барином. Он все говорил, что нешто, мол, теперь бои, нешто есть теперь такие бойцы, как прежде. И Лермонтов понимал, что дед имеет в виду плохие харчи и тяжелую работу, с которой особенно не заиграешь. Дед-то ответил и про высокого:

- Блинов Карпушка, Ильича Блинова сын, черт мужик, прости господь на дурном слове.

Пока говорили, там уже разобрались, и уже один мальчишка сшиб другого, а на первого налетели еще, и выступил кто-то повыше и дал меньшому подзатыльник, и крики достигли самой большой высоты.

- Да ты выходи, выходи!

- Мало́го-то, мало́го не тронь, пес!

- Ягор, да ты где ж?

Вышли двое парней, один тут же сшиб с ног другого, и вот повалили, смешались, засопели, туго зазвучали удары, полетели в стороны шапки, и мальчишки повыскакивали из кучи, как выстреленные. Кудрявого Ивашку сбили тут же, или сам он поскользнулся, а когда поднялся, рубаха на нем уже треснула и рот окровел. Карпушка Блинов бил особым жестоким ударом сверху по головам, не подпуская к себе кучу, выбирая по одному. Молодецкий бой на глазах переходил в драку, и офицерскому, привычному к боевому учению глазу видно было, что мужики бьются неумело, нелепо, мешая своих с чужими.

Блинов прошел через толпу к Ивашке, ближние к ним бойцы как бы замерли на миг и отступили, те что-то сказали друг другу, словно бы Блинов спрашивал: бить или не бить? Ивашка отер кровавый рот и засмеялся. Тогда Блинов тычком ударил его в грудь. Ивашка отшатнулся, но устоял. Блинов ударил еще, Ивашка, чтобы удержаться, схватил его за красный платок одной рукой, а другой дал наотмашь в ухо. И оба упали.

- Через бабу петушатся-ти, - сказал дед Дмитрий, - побьет он Ивашку-то.

А мужики уже снова были на ногах и намахивали один другого по скулам.

"Вот так было и сто, и двести лет назад, - думал Лермонтов. - Еще Иван Васильевич Грозный любил, кажется, этакую потеху…" Было странное чувство понимания происходящего, своей близости к этому празднику, и вместе с тем он глядел на мужиков и их драку, как иностранец. Как иностранец? Но отчего ж так все понимал в этом Карпушке Блинове, знал, о чем говорит его умный и тяжелый взгляд?

- Из-за какой же бабы? - спросил, продолжая смотреть.

- Да вон Улька Синицыных, анчутка ее раздери, - отвечал дед, - взамуж Блиновы-то взяли в ту зиму, да нешто теперя бабы?

"Вон что", - подумал Лермонтов и представил себе, что Карпушка Блинов, может быть, чувствует теперь то же самое, что и он сам. Но Карпушке проще, он вон вышел на "кулачки", да и дело с концом.

Бой, то затихая, то разгораясь, продолжался еще с час, до сумерек. Победили те, с чьей стороны стоял Блинов. Побитый Ивашка сидел на льду и прикладывал пригоршнями снег к лицу. Сам Карпушка стоял в толпе победителей, один мальчишка принес ему почтительно шапку, другой - затоптанный платок. Карпушка глядел так же угрюмо, как прежде, без радости победы.

Назад Дальше