Полоса - Рощин Михаил Михайлович 32 стр.


Лермонтов приказал Степану Ивановичу выставить мужикам два ведра водки и пошел назад в усадьбу. Может, бросить, думал дорогой, светскую драму да написать драму из народной жизни - вон он каков, Карпушка-то Блинов!

Вечером к бабушке приехали гости из Чембара, Лермонтов вышел к ним лишь на полчаса, молчал, потом сказал колкость щеголеватому заседателю суда, приставшему с расспросами о Петербурге, и, извинившись, раскланявшись холодно, вышел. Остаток вечера просидел в доме ключника с мужиками, слушая подвыпившего деда Дмитрия, наслаждаясь одним тем, как говорят мужики, и думая, что напрасно в свете болтают по-французски, и без того простой народ имеет свой язык. Бой на пруду не шел из головы. А можно написать не просто народную драму, но историческую. Что, если переодеть мужиков в старинные кафтаны и сапоги? Или не драму? Вот еще забота, анчутка ее раздери, как скажет дед Дмитрий.

Вернувшись к себе, сел за стол и писал третье действие "Двух братьев", пока свечи не выгорели, почти всю ночь.

Он работал теперь много и весело. Стояли опять солнечные морозные дни, но он не ходил дальше крыльца. То продолжал драму, то, развлекаясь, "Сашку", начал "Тамбовскую казначейшу", в одно утро, почти набело, записал "Умирающего гладиатора", который складывался накануне вечером. Хотелось поскорее освободиться ото всего, что уже созрело, просилось наружу, скорее все старое закончить или бросить и идти дальше, делать новое. Вернуться к "Демону", и, может, теперь станет он таким, как следует ему быть. А еще проза, еще новая драма, еще, дай бог, съездим на Кавказ…

Он почти забыл о Петербурге, о службе, превратился в настоящего литератора. Забыл о "Маскараде" (что будет, то и будет), о Варе. Только когда Матвей приводил почту, сразу ворох писем, книг и газет (бабушка абонировала "Губернские ведомости" и "Библиотеку для чтения"), он нетерпеливо взрезал конверты и читал письма, весело представляя себе друзей, их обычную жизнь. Он представлял, как вернется, как будет хвастать написанным. Писали Шеншин, Монго, умные московские кузины, пришло пьяное, удалое и непристойное письмо из полка (видно, что писали, собаки, зело накачавшись). Молчал только Сева Раевский. Не хотел, наверное, огорчать. Погубят они "Маскарад", погубят, тут и думать нечего, не видеть вам, молодой талантливый автор, своей афиши, не слышать, как плещет в восторге театр, как оскаливаются в поздравительных улыбках те, кто хотел бы нахлестать вам по щекам за оскорбительный отзыв об обществе. Погубят… Ну да не совсем! Как будто не рыщет испокон века весь молодой Петербург, а Москва и подавно, в поисках то одной, то другой рукописи, запрещенной цензурой. Будто не ходят по рукам то Пушкин, то Грибоедов, то какой-нибудь отчаявшийся поляк, то британец, посетивший Россию и издавший свои ошеломленные записки. Как-нибудь, как-нибудь…

Настроение было легкое и как бы восторженное. Или дни такие стояли? Солнце било в окна, снег сверкал, идиллически спускался к прудам белый сад, а там, на горе, стояли избы под снежными шапками; снегири прилетали на балкон клевать брошенное им просо. Выйдешь на крыльцо, и глаза ломит от света, а воздух как ледяной пунш, и небо над полями просторно и лазурно, словно над морем.

Сбегая как-то по лестнице, насвистывая марш из "Двух слепых" и повторяя про себя с удовольствием только что написанную фразу, он встретил на ступеньках темноглазую Устиньку с половою дорожкой в руках. Потупилась, не успела дать барину дорогу. Стоя ступенькой выше, он взял ее за плечо, не пуская. Сейчас зардеется:. "Грех, барин". И не успел подумать, как Устинька, оглянувшись, прошептала:

- Ох, грех, барин.

- Ну что за грех, вон ты какая славная! - Притянул ее к себе и, не целуя, обнял. Она была приятно-тонка и податлива, только вот дурно пахло от намасленной головы и еще чем-то простым и пресным.

Внизу стукнула дверь, Устинька стремглав бросилась вверх, а он простучал по ступенькам вниз, продолжая насвистывать. Оправа, оправа не та, подумал он, наряди этакую Устиньку в лучшее платье да облей наших красавиц обливаньями и веди на любой бал, в любую гостиную. Только чтоб молчала.

За обедом он особенно стал весел, нарисовал карикатуру на Павла Петровича (Шан-Гиреи обедали проездом в Чембар) и обещал, что непременно выведет его, ермоловца, в какой-нибудь кавказской повести. "Вот стану писать, как Марлинский".

Бабушка заговорила, как лучше составить доверенность, - в Кропотове делили отцовскую усадьбу. Лермонтов сам не хотел ехать, это было тяжело, и решали, на кого написать поручительную бумагу, - но и этот разговор не переменил его настроения, хотя память об отце, как и о матери, всякий раз возвращала к одиночеству и печали. Он торопился подняться опять к себе в мезонин, утонуть в разбросанных бумагах.

Он отпустил на волю четверых своих мужиков, записанных за ним по ревизии. А вышло так. Он зашел зачем-то к Степану Ивановичу, тот сидел за столом, а мужики, двое, братья Лаврентьевы, Кирилл и Антон, стояли у дверей, снявши шапки. Видно, только пришли: еще пахло от них морозом, и еще овчиной и луком. Кирилл был постарше и пониже ростом, разговор вел он, брат кивал только да поддакивал. Степан Иванович читал через очки прошения на толстой синей бумаге. Завидев Лермонтова, мужики сразу обернулись к нему и поклонились низко, в пояс, - уже по этому поклону Лермонтов понял: они с просьбой.

- Барин, миленький, - начал сразу Кирилл, но тоном не слезливым, а скорее суровым, - помоги ты нам, ради Христа.

- Вольную вот надумали, Михаил Юрьич, - сказал Степан Иванович, поднявшийся теперь от стола и как бы желая уступить барину свое место.

- Ну так пусть, - легко сказал Лермонтов, - пожалуйста. Только ведь земли у меня нет, сами знаете. Земля бабушкина.

- Знаем, барин, как не знаем, - сказал Кирилл все так же строго и глядя в сторону, - да ведь не одним хлебопашеством люди живы.

Степан Иванович протянул синюю бумагу, но Лермонтов не взял.

- Вы составьте как надо, я подпишу.

- Барин, миленький, - голос у Кирилла дрогнул на этот раз, - век будем бога молить.

Мужики, видно, не ожидали, что так быстро сладится дело, а молодому барину хотелось выйти скорее, казалось, он давно уже стоит в этой жарко натопленной комнате.

- Я никого держать не буду, - сказал он потом, - кто захочет, отпускайте сразу, Степан Иванович.

И вышел - мужики опять низко поклонились ему в спину.

Когда спустя два часа бабушка с недоумением стала говорить о Лаврентьевых и что еще двое уже принесли прошения тоже, он прервал ее:

- Ты же знаешь, будь моя власть, я бы всех отпустил.

- Мишенька, твои понятия о мужиках идеальные: они ведь от воли только пьют, да ленятся, да безобразничают.

- Пусть делают, что хотят. Мне-то, во всяком случае, зачем они?..

Бабушка засмеялась напряженно, заговорила опять, но он уже не хотел спорить, знал, что напрасно. Послушал из вежливости, чтобы совсем не огорчать ее, и удалился.

Отпуск его кончался, но уезжать не хотелось, надо закончить все, а то в Петербурге не доделать. Даже придумали с бабушкой выхлопотать справку у чембарского лекаря, чтобы побыть еще… Но все равно оставалось мало, и все же тянуло ехать, тянуло.

Как-то шел, задумавшись, по деревне, незаметно оказался на самом краю, у занесенной снегом ограды, - внутри возвышался каменный склеп Арсеньевых. Там похоронен дед, там лежит матушка. Он хотел войти, но снегу было слишком много, не проберешься, и замок висел. Он и без того помнил: когда она умерла, ей было ровно столько, сколько ему теперь. "А житие ей было, - написано там на камне - 21 год, 11 месяцев, 7 дней". И отец умер рано, и она. Как знать, может, и его… привезут когда-нибудь темной осенью или зеленой весной арсеньевские мужики его одинокий гроб издалека и внесут на плечах под вой бабий в эту дверь, запертую сейчас на замок и на четверть заметенную снегом… Он почувствовал внезапно: что-то будет, что-то ждет его скоро и неотвратимо, - он созрел, он готов, и, может быть, никогда больше не увидеть ему живыми глазами оврага, полей, деревни, ясного солнца. "В последний раз передо мною…"

Судьба его уже стояла рядом плечо в плечо - не свернуть. Нет, он не знал, - как можно знать? - но предчувствовал: что-то будет. Он не знал, что через год падет от пули Пушкин, он напишет стихи на его смерть, их прочтет вся Россия, а автора арестуют, и царь пошлет лекаря обследовать его: не помешан ли он? Жизнь взорвется и полетит, словно снаряд. И пять лет спустя он сам выйдет на дуэль с сыном французского посланника из-за женщины, и окажется опять на Кавказе, и уедет, и вернется, и… царь будет ненавидеть его, а царица любить, бог будет спорить о нем с демоном, природа зальется рыданьем над его смертельной раной, и акт смерти перейдет в бессмертную память и жизнь… "21 год, 11 месяцев, 7 дней…" - какая подробность… Он стоял у ограды в снегу и, прищурившись, глядел на дальние, ослепительные под солнцем поля - день опять сиял прекрасный, звонкий, живой свет жег глаза.

Синдром Сушкина

1

- Хорошая, хорошая, - говорила Сушкину докторша, - отличная больница, спасибо скажете.

- Спасибо, спасибо, - отвечал Сушкин, торопясь, сквозь кашель, а сам - лицо вбок, чтобы не увидели его внезапных слез, наливших полные глаза: так жаль стало себя - вот и больница.

Восемь лет назад, в больнице, умерла у Сушкина жена: еще раньше, в Первой Градской, любимый дядька Андрей, бывший Сушкину в жизни вместо отца, и в больнице же, совсем давно, вскоре после войны, в Сокольниках, умерла четырехлетняя дочка. Вот тебе и больница.

Докторша "неотложки" была молодая, высокого роста, не спешила, выслушивала долго, наклоняя близко к лицу Сушкина огромную, нарядную голову, душистую, как сад. А паренек-санитар, внесший следом оцинкованный чемодан с лекарствами, тоже не нервничал, разглядывал простодушно комнату Сушкина.

И у Сушкина явилось чувство, что они неизвестные, кто их знает откуда, люди: слишком чистые на них халаты, вошли без одежды с улицы, будто не из февральского свинцового дня, а из лета. Может, занедужив, в температуре и кашле, Сушкин проспал лишнее, опоздал на какие-то перемены, случившиеся без него?

Так у Сушкина образовалось сразу несколько объектов внимания, задавших непривычную работу мозгу, и он волновался, внутренне необычайно суетился, отчего еще горячее мерцало его сердце под прохладными пальцами врачихи. Будто сквозь воду, увеличенно и зыбко, видел Сушкин застывшие витки волос под белейшей медицинской шапочкой.

Он стыдился своей сильно нечистой нижней рубахи, которую держал обеими руками собранной под горлом, и черных, как пуговицы от пальто, родимых пятен на теле, заметно растущих к старости, и самого тела, его желтой восковой кожи. А также провалившегося живота, будто он голодный какой.

Он стеснялся перед врачихой, это было одно.

Второе, он боялся, не выпала бы из уха головка слухового аппарата - тоже не больно красиво будет.

В-третьих, его жарко волновало предписание: неужели в больницу? Выходит, худо дело-то? Он удерживал клокочущий кашель и не мог удержать. Неужели помирать?

Еще стыдился Сушкин перед разглядывающим пареньком затрапезного своего жилища. Например, годами готовил Сушкин себе на подоконнике, на электроплитке еду, и, конечно, там, где окно, находилось самое скопление грязи, масляных пятен. Захватанная пачка соли, сковорода с пристылым сегментом яичницы.

Лезли в глаза старые, в засохшей глине, обрезанные под вид ботинок сапоги Сушкина у дверей, на газете, а под кроватью - он вспомнил - осталась с ночи бутылка молочная с мочой.

Сороковаттка с потолка светила еле-еле, а день глядел в окно такой серый, что они вместе, свет дня и свет человечий, насилу озаряли одинокое сушкинское жилье.

В этой комнате, может быть, год, а то и больше, не бывало никаких людей, даже врачей, потому что по своей застенчивости Сушкин никогда не беспокоил поликлинику вызовами на дом, а сам ходил туда, в любую погоду.

Вторым живым существом в комнате был Лямочка, щегол, старый, пооблезший и чем-то - поднятыми плечами, малым ростом - похожий на Сушкина. Клетка его, прибитая там же, на окне, у форточки, тоже представляла собой не самое чистое место на свете, и Лямочка темнел в ней неподвижным, недовольным, мелким чучелом.

Мимоходом пришлось Сушкину подумать: если впрямь в больницу, то не забыть фортку настежь, пусть Лямочка как хочет, не до него теперь. Хотя на воле клеточной птице не прожить, не суметь, чего уж!..

Сушкина бил кашель, в горле сипело - он никак не мог лежать долго плашмя на спине. Врачиха подняла его, стала слушать со спины, и Сушкин увидел, что паренек-санитар разглядывает теперь на стене солдата. Сушкин даже подался вперед - объяснить - и был удержан врачихой за плечо, оставлен на месте - такая чуткая попалась врачиха.

Солдат - это была картинка-фотография фронтовых лет, уже помутневшая и белесая, выдранная когда-то из журнала. Просто идет солдат, и все. Будто в тумане, будто на фоне пушки ли, самоходки, идет прямо на нас, по обочине, плечи покатые, устал, сам невзрачный, маленький, но в лице и в глазах - радость. И по этому взгляду, и по иным неуловимым признакам любому фронтовику легко угадать, что это снято не иначе как в конце, - может, в самом сорок пятом, и идет солдат туда, и дело весною, и земля вокруг, и туман - уже не наши.

Картинку эту много лет назад, когда Сушкин еще не вышел на пенсию, принес как-то утром в гараж Николай Летунов, слесарь. Прямо тут, на глазах, выдрал из журнала и - Сушкину: "Не ты ли, дядя Корней?.. Гля, мужики, Сушкин топает! Похож!"

Это был не Сушкин, но в самом деле похож, и с течением времени Сушкин привык думать, что это вроде бы он сам. Мало того, с годами сходство их увеличивалось, как сходство между мужем и женой, и у Сушкина стали совсем такие же покатые, тяжелые плечи, как у солдата.

Война забывалась и забывалась; раньше она сверкала как море и все пространство памяти было занято ею. Потом море устало блестеть. Потом надвинулась на него суша. Острова разрастались. Казалось, все свежо, все помнится по-прежнему, но это было не так. Еще сверкали по отдельности озера, которым никогда не померкнуть совсем, но и на них нанесло мусору ветром, и не та была глубина и не та чистота.

Но когда глядишь на солдата - за что и берег его Сушкин, - вскипает в памяти истинное, чего не рассказать лукавыми словами, неожиданное, как кинохроника: запах дымчатых весенних чужих лесов, чужие туманы над чужими прудами и черепичными крышами, лязг колонн на просыхающих шоссе. Без солдата Сушкин забыл бы себя на войне или не так бы помнил, неясно.

Сушкин подумал: взять с собой, пускай с ним поедет солдат в больницу, но потом, в суматохе, не вспомнил. Докторша пошла вниз с четвертого этажа, без лифта (опять волновался Сушкин), звонить из автомата насчет больницы, а паренек в это время делал Сушкину укол.

И этот укол вновь произвел на Сушкина огромнее, и требующее бурного осмысления впечатление. Паренек сильными горячими руками так уверенно повернул Сушкина, обнажил от рубахи предплечье, так крепко протер место для укола, что Сушкин вдруг узнал, вспомнил что-то, задрожав почти. Свежий малый запах спирта от ватки словно опьянил Сушкина. Паренек запросто, ударом, как-то кинув с маху, тяжестью шприца всадил иглу, и Сушкин, ощущая моментальную горячую наркотическую вспышку тепла во всех конечностях и в самом сердце, вместе с тем понял: вот, началась больница. Он понял, что уходит под чужую, не спрашивающую ни о чем волю. И это было старое, знакомое Сушкину по всей его прежней, допенсионной жизни чувство подчинения, о котором он успел позабыть. А ведь то была его истинная, живая жизнь: детство, школа, ФЗУ, мастерские, армия, госпитали, война, другие мастерские и гаражи, где он работал по своему слесарному делу, всякие собрания и прочее. В том числе и жизнь семейная. Все эти истинные жизни подчинялись распорядку, который не Сушкиным ставился, - Сушкин лишь входил в него и подчинялся. Даже с женою было так: она держала верх, а Сушкин по мягкости исполнял, что велено.

Теперь ощутить наново подчинение распорядку было так нежданно-негаданно, и так волновало это ощущение Сушкина! Это куда же его? Это как же?

Паренек помогал Сушкину одеться, не разрешая самому ни руками мотать, ни наклоняться. Сушкин волновался, говорил, потел, обессилевал. Пришла (надо же!) другая машина, еще врачиха, тоже молодая, а за нею санитары. И смутили Сушкина вконец, не позволив самому идти лестницей, уложив на носилки, которые еле разворачивали потом в тесных лестничных клетках блочной пятиэтажки.

Первый раз в жизни увидел Сушкин лестничные потолки - до того сроду внимания не обращал. И они оказались в черных круглых значках копоти. Что это? - Сушкин не понял. В центре каждого пятна, прилипнув, висела обгорелая спичка. Черные звезды по белому небу. Вот и на втором этаже. И на первом. Должно быть, мальчишки баловались, пуляли спичками в потолок, но Сушкин никогда не видывал этой забавы и ничего сейчас не понимал: что это? Почему спички на потолке?

И снова ощущение, что он чего-то не знает, пропустил в окружающем мире, встревожило и испугало Сушкина.

Во дворе дети стояли вокруг машины "скорой помощи", старухи. Серый небосклон ослепил лежащего навзничь Сушкина таящимся за тучами светом, и холодные не то капли, не то снежины упали на горячее лицо.

Парни-санитары опять-таки были не злые, молодые, громкоголосые; опять слишком белые, как казалось Сушкину, сидели на них халаты поверх шинелей, а они их белизну не берегли, - парни только не обращали внимания на Сушкина, как если бы они несли неживое, куль или носилки были пустые. Но Сушкин все время испытывал стыд, что его несут, и благодарную любовь к санитарам. Он даже не соображал: по-русски ли они говорят?

Потом, в машине, пахнущей холодом полевого, палаточного госпиталя, Сушкин все волновался большими детскими волнениями насчет каждой ерунды: удобно ли, например, парню, сидящему у него в головах?

В незамазанной верхней части окон машины неслись вершины черных деревьев, верхние этажи домов, - кажется, и их Сушкин никогда такими не видел, в таком положении. И оттого город походил на сновидение, на город без своего низа, без людей, точно залитый наводнением. И по нему один Сушкин, в окружении неведомых ему ангелов, летит головой вперед, на спине.

Приехали, и - странно, не город был, а парк. Снег лежит, с черных сучьев каплет, и среди природы горят средь бела дня желтым светом окна серых кирпичных корпусов.

Назад Дальше