Полоса - Рощин Михаил Михайлович 34 стр.


4

Ну, например, булочка. Ну, что такое булочка? Плюшка, завитушка, сдоба двенадцатикопеечная, посыпанная сахарной пудрой, что она для нас?.. В прежнее время, как и любой человек, Сушкин съел бы ее, запивая чаем, и не задумался. Но теперь, помимо воли, он полдня держал плюшку перед собой и видел, что это чудо, подлинное, и чем долее глядишь, тем яснее, что чудо. Сушкин не мог бы рассказать, у него не хватило бы слов, но он понимал, что булка полна множественных значений, она имеет протяженность во времени, связь с прошлым и будущим и еще с тысячью других, подобных ей, чудес на свете. Он не мог сказать, но видел ее совершенство, законченность и красоту. Ее поджаристость была одною с одного краю и другою с другого; оттенки ее вообще, начиная с коричневого или цвета корицы и кончая желтизной нежной середочки, были разнообразны, как небо на закате. А ее ароматы, целый их букет, а ее форма, казалось бы, стандартная, но при ближайшем рассмотрении тоже совсем особая: с одной стороны толще, а с другой - скос! Спираль булки была подобна спирали звездной туманности, и непостижимого и удивительного оказывалось в ней для нашего Сушкина не менее, чем в настоящей туманности для астрофизика.

Кроме того, сдоба попросту заставляла Сушкина вспомнить булочную, - но не ту, в которую он ходил недавно, живя на новом месте, а другую, памятную по прежней квартире: угловую булочную на Стромынке, очень хорошую, с двумя отделами, налево и направо, хлебным и кондитерским. Отчего мы так мало ценим и любим то, что встречается нам каждый день, с чем мы срастаемся незаметно, что навсегда становится частью нас самих?.. Эта булочная была любима окрестным народом, хлеб там всегда был свежий, не залеживался, из хорошей пекарни. Сушкину являлись знакомые лица тамошних пожилых продавщиц в белых халатах, уборщицы тети Луши, кассирши в очках, что из правого хлебного отдела. Там всегда стояла, казалось, одна и та же очередь: из молодых женщин, старух, школьников и редких мужчин. Она двигалась, как бывает в штучном отделе, быстро, но никогда не иссякала. Касса находилась в правом углу, и от кассы, белея загибающимися чеками, тут же переходили к застекленному прилавку. А за стеклом, среди батонов, буханок, хал, круглых хлебов, ситников и разных сортов булок, лежали и такие вот круглые сдобы, щедро осыпанные сахарной пудрой. И отчего же тогда Сушкину невдомек было, что они есть чудо?..

Сушкин лежал, закрыв глаза, вынув аппарат из уха, будто спал, - хитрил, чтобы не мешали, особенно Люкин. Капельница стояла рядом с кроватью, и лекарство втекало в Сушкина по стеклянной трубочке, через иголку, вставленную в вену. (Эта капельница, сам штатив и перевернутая бутылка темного стекла с резиновой пробкой, и страшенная иголка, часами торчащая в вене, тоже были целым отдельным миром, питающим воображение, но в них неприятное, опасное, Сушкин их ощущал как враждебные существа.) Солнце, проглянув, блестело в окнах противоположного корпуса, и отражение освещало палату. Сушкин блаженствовал, он созерцал.

Возможно, его многолетняя одинокая жизнь, привычка общения лишь с самим собою подготовили каким-то образом его нынешнее состояние, высокую степень способности к самопогружению. Может быть.

Самые замечательные возможности нашей памяти и воображения открылись перед умом Сушкина. Увы, перед бедным его умом. Но добрая и испуганная его душа ликовала и дрожала восторгом, с этим ничего нельзя было сделать. Память позволяет нам двадцать, сорок, тысячу раз совершать путь по стране воспоминаний, отворять туда дверь, когда захотим. Жизнь несется стремглав, не в нашей власти остановить счастливый день или продлить прекрасную ночь. Чаще всего в эту минуту мы не знаем этому цену. И не предполагаем, что это останется для нас неповторимым воспоминанием.

Впрочем, воспоминание тем и замечательно (или ужасно), что в нашей власти повторять его. Теперь это принадлежит только нам. Можно войти и остановиться. Можно цедить его по капле. Постоять у дверей. В жизни мы не имели времени задержаться, а теперь - пожалуйста. Наконец-то можно все рассмотреть, проанализировать, сравнить. И - понять! Что было с нами, чего мы тогда не поняли. О, боже, даже не поняли, вот в чем дело, мы не успели сообразить, что с нами произошло!

К Сушкину взывали Стромынка, Матросская Тишина, набережная Яузы, которую на его памяти одевали в гранит. И на его же памяти строился новый Матросский мост, ведущий на Преображенку. Слетались, взмахивая просторными светлыми крыльями, негаданные видения, каждое перышко ясно сияло.

Но Сушкин не торопился. Его не отпускала, например, от себя булочная, да и самому не было охоты покидать ее. И он вновь и вновь входил туда, отворял дверь, видел сквозь стеклянный тамбур кассиршу в очках за кассой, белые халаты за прилавком. И снова входил, и снова, и даже в очередь никак не мог встать, не то что дойти до прилавка и выйти наконец с батоном и половинкой черного. Он представлял себе булочную зимой, с обитым ото льда порогом, и летом, когда желтая вывеска ее почти скрыта кронами деревьев, вечером представлял и днем, стоя на той стороне улицы, у Короленко, и подымаясь к ней снизу, с набережной. Все он помнил, в этом воспоминании всем дышал, все любил. Как не навернуться было слезам!

Но самое интересное было вот еще что: то, что поверх всего. Не булочка, не булочная, в конце концов, и никакая иная реальность настоящего или видение из прошедшего брали власть над Сушкиным полностью, но его собственное состояние, вызываемое булочкой или булочной, его чувство и мысль по поводу их. Сами они постепенно таяли и отступали, но состояние радости оставалось, - в нем можно было плыть и плавать бесконечно долго. Почему и довольно, достаточно открыть лишь дверь в булочную, войти на порог - и согревающее блаженство потечет и польется. Вот каков получается фокус.

Память, видно, потому и выбирала одно простое, мелкое, - довольно было, - и душа тешилась именно мелочью, каким-нибудь крючком, который еще мальчишкой сам выгнул на тисках и выковал молоточком из простого гвоздя, крючочком дверным, первым, - но чем-нибудь крупным, что тоже имелось в прежней жизни Сушкина, не сотнями машин, моторов, двигателей, насосов, которые прошли через его руки. Не припоминались ему теперь ни две его страшные раны, в ногу и в грудь на реке Шпрее, ни смерть жены или маленькой дочки, а также товарищей-солдат на фронте, ни деревенский пожар, виденный им в детстве. Не было также ни оркестров, ни премий, ни медалей, ни автоколонн, с которыми Сушкин ездил в дальние области на уборку чуть не каждое лето. А если что и проскальзывало из этих больших событий, то опять-таки обыденное: его верстак в гараже, замызганный высокий табурет с провисшим кожаным сиденьем, сверла в железном ящике, надфили, метчики и другой инструмент, захватанная черными пальцами лампа на кронштейне над верстаком. Или летний сон на земле, на стерне, усеянной резаной соломой, в тени комбайна, под грачиный крик.

Никакое одно человеческое лицо, даже материнское, или женино, или прежних товарищей, не выплывало перед ним, - все они соединились, отойдя назад, в единое, общее человеческое лицо, не мужское, не женское, - оно казалось увеличенным, как луна над горизонтом, заполняющим много пространства. И оно не было ни добрым, ни злым, не предъявляло счетов Сушкину, как и Сушкин ему. И он, этот лик прошлого, занимал Сушкина куда меньше, чем живое лицо Сагиды или уборщицы бабы Ани, - баба Аня, видя в лице Сушкина постоянную тихую любовь, прониклась к нему по-старушечьи особой жалостью и расположением, терла вокруг него пластиковый пол мокрой тряпкой на палке потщательнее, чем всюду, приборматывая ласковые слова, наклоняясь к нему, заглядывая: жив ли ты, сердешный?

Ни дом свой, ни вещи, даже Лямочку, Сушкин не хотел теперь помнить, не беспокоился о них - не думая, впрочем, что они еще понадобятся ему. То есть каждая из этих категорий: дом, Лямочка, диван тоже оказывались слишком велики, чтобы вместиться целиком в представление о них. Довольно было и детали. Скажем, не всего дивана, а лишь заштопанного места на правом его валике, под рукой как раз, когда сидишь. А если голову положишь без подушки, штопка как раз тут, под глазами, чуть скоси только.

Но много Сушкин не помнил, как ни удивительно. Никак не мог догадаться, откуда длинный шрам через всю левую ладонь, - кстати, отдубевшую, белую, без мозолей, незнакомую. Или не помнил лица и тела жены. Четыре военных зимы слились, пожалуй, в одну, ну, в две. Видно, не в них, не в этом было сейчас дело, вот и не помнилось. Сияло то, что любилось, было приятно, пахло живым и ясным. Пусть булочка, пусть штопка - это волновало, а, например, сама великанша Смерть, однажды белым днем пройдя их палату (заполнив собой все, ударив и пронесясь), не затронула и не напугала Сушкина.

А было так. В то утро, после завтрака, находились в палате: Люкин, спустивший ноги с высокой кровати и наливающий из банки сгущенку в чай; лежащий навзничь с закрытыми глазами, с капельницей, Сушкин с исхудалым, обострившимся лицом, но с легким румянцем возбуждения на самых щечках; директор Декабрев, жадно читающий свежие газеты, сменив поспешно одни очки на другие, и бывший красногвардеец Дудка, высоченный, костлявый, совсем старый старик, но без бороды и усов. Дудка тоже сидел на своей койке, расставив голые костлявые ноги в шерстяных белых носках, распяливал перед собою на руках больничные байковые штаны от пижамы, ища, где зад, где перед. Он собирался в туалет, хотя вставать ему не велели, ночью он задыхался, и сестра приходила делать укол. Теперь он тоже сипел, трудно дышал, но говорил, гудел, нервничал. А говорил он лишь об одном: как это ему, старому красногвардейцу, пенсионеру, не дают квартиру, какую он хочет! Черт знает кому дают, а ему нет. Он уже написал повсюду жалобы, но идут от них одни отписки, и Дудка так этого не оставит: вот выпишется из больницы и пойдет прямо в Кремль. Дудка горячился, но уже все знали (видели его злую и крепкую старуху, навещавшую Дудку), что это его старуха мечтает выцыганить новую квартиру для меньшей дочери, а сами они, конечно, останутся на старой. И сейчас Люкин, как ни лень ему было, не преминул перебить старика: "Да ладно те врать-то, Ляксандрыч! Красная гвардия, Красная гвардия! Старуха твоя дрянь, для дочки старается, а и дочка дрянь, уложат вот тебя в могилу-то совместно, мало, понимаешь, нахапали!" И Люкин сладострастно замер, ожидая, какую речь завернет ему сейчас Дудка. Сушкин как раз открыл с улыбкой глаза. Увидел, как тягучая, длинная струя сгущенки из синей банки, которую Люкин нарочно держал высоко, чтобы струйка на конце змейкой завивалась, падает в стакан. Все приготовились. Но от Дудки не шло слов. Люкин не мог оторваться от струйки и лишь в следующую секунду перехватил ее языком. Декабрев закрылся газетным листом. А Сушкин глядел на Люкина.

Но еще через миг все они повернулись туда и - господи! - Дудка, безумно вытаращив рот и глаза, отваливался к стене, кулаки, громадные, костлявые, вцепились в штаны и, страшно содрогаясь, тянут их на себя. Изнутри хрипело.

Потом прибежавшие в палату сестры, Сагида, молодой врач Геннадий, а после и Лев Михайлович, которого нашли на другом этаже, толпой закрыли Дудку белыми спинами, дышали, давили, кололи, переговариваясь короткими быстрыми словами, как заговорщики. Сестры без лени, прытью бегали туда-сюда. Со стороны казалось, что они делают с Дудкой нехорошее, запретное, облепив его как мыши. Декабрев вышел, Люкин накрылся с головой отвернувшись к стене, от тяжелого запаха кала пришлось отворить окно. Сушкин лежал, прикованный капельницей, и ему чудилось, что под высоким потолком, над врачами, над белыми шапочками, над койками кто-то летает, нетерпеливый и властный, и если бы врачи подняли головы, то увидели бы тоже, что летает.

Скоро все устали и даже сердито отпрянули от Дудки, потом привезли каталку, сестра Нина зычно закричала по коридору: "Все по палатам! Зайдите в палаты!" А этот крик означал: сейчас повезут кого-то, кого остальным видеть не рекомендуется. И Дудку увезли, накрыв целиком простыней, - уже не Дудку, а нечто закрытое, меньшее живого длинного Дудки, никому не нужное. Баба Аня собрала с постели белье, скатала матрас. Обнажилась голая кроватная сетка, железные кости кровати, - словно лес, который только что стоял в уборе зимы или лета, и вот нет ничего, облетел в один миг, засквозил навылет.

Люкин изматерился, исплевался; ушел, вернулся, явно пахнущий табаком, опять ушел. Декабрев тоже только сунулся, забрал газеты, а Сушкин лежал и лежал. Оба они извиняющимися взглядами глядели, оставляя Сушкина, но он улыбался в ответ: мол, ничего, не думайте. Он и вправду ничего такого не ощущал особенного и даже не успел как следует пожалеть Дудку, понять его конец. Система радости, в которой он жил, не впускала в себя ни боли, ни горя. То есть они были, но цена им была теперь другая, они мало значили. В нем дрожала и не проходила радость вот отчего: когда все отпрянули от Дудки, а потом завозили в палату каталку, Сагида, поведя вокруг взглядом, не забыла подойти, тронуть утешающе за плечо Люкина, а Сушкину долго считала пульс, закрыв собою от него кровать Дудки и каталку. И это теплое прикосновение руки Сагиды, забота, написанная на ее смуглом лице, волновали Сушкина больше, чем весь конец Дудки. С Дудкой-то что можно сделать?.. Не уходило только из глаз выражение белого неимоверного ужаса Дудки, опрокинуто увидевшего перед собою или в себе, чего он никогда дотоле не видел. Прощай, красный гвардеец Дудка!

"Ты еще смотри не помри тут! - сказал вечером Люкин Сушкину, когда поуспокоились, собрались опять вместе и каждый думал теперь о том, что не его взяла смерть, а Дудку, а ведь могла любого. На дудкинской койке уже лежал новый человек, толстяк Мокеев, ничего не знающий ни о Дудке, ни о ком из них. - Смотри, понял, - сказал Люкин, - а то у меня нервы больше не выдержут!"

Перед этим Люкин надолго исчез, застрял на лестнице, где курят и звонят ходячие по телефону-автомату, вернулся, опять пахнущий табаком да еще вроде бы спиртным (или показалось?). Во всяком случае, рта не закрывал долго. "Больница называется! Сукоеды! Помирают все, как мухи! Можно это?.. Что вы? - склонялся он в сторону Декабрева, хотя тот молчал, изо всех сил старался не вступить с Люкиным в спор. - Видали, да? Вот она, жизня ваша! Детки, в школу собирайтесь! Маму не успеешь сказать - аривидер-чарема! Эх, ёклмнопрстуфцхчшщэюя!.. Чего лыбишься? - возвращался он к Сушкину. - Жри что-нибудь! На апельсинчика! Только помри у меня, слышь! Чтоб не расстраивали меня никто!"

Сушкин видел, что на глазах Люкина блестят настоящие слезы, в руке Сушкин держал брошенный Люкиным апельсин, и его переполняла любовь и жалость к синегубому, несчастному повару, съедаемому страхом, что вдруг оборвется его связь, его ниточка с проклинаемой им "жизней", все кончится. Да еще кончится так, как ты не ждешь и не думаешь, потому что это последний выверт нашей непознаваемой жизни: она даже закончить хочет по-своему, выиграть у нас и эту пешку, впрыгнуть в окно, когда ждут в дверь. И Сушкин готов был отдать все - возьмите! - лишь бы вам жить, не плача, и помирать легко.

5

- Потеряем мы нашего блаженного, как пить дать, - сказал Лев Михайлович Сагиде Максудовне, не смущаясь таким определением Сушкина и даже радуясь, что слово найдено (она поняла, о ком речь). - Есть предложение его поднять.

Сагида посмотрела пристально и с осуждением."Есть предложение" - это значит, он уже все решил. Лев Михайлович выдержал ее взгляд, только покивал в ответ: мол, да-да, именно.

Они сидели в маленьком кабинетике Льва Михайловича, в конце своего рабочего дня, около четырех, от высокого окна несло холодом, морозы все не сдавались. Лев Михайлович названивал по телефону, перед ним лежала его красивая книжка-ежедневник, и с раскрытой страницы бросались в глаза слова, выведенные красным фломастером: "покрышки, бил. в Сатиру, библиот., Пономарев, Зайцев" - и еще фамилии и телефоны. Лев Михайлович крутил диск как бы между прочим, но беспрерывно, и, если отвечали, он извинялся перед Сагидой и быстро, весело, с шутками, выяснял, что хотел. Это не мешало ему вести разговор о больных, и в частности о Сушкине, когда они дошли до Сушкина. Впрочем, разговор состоял из монолога Льва Михайловича и терпеливого протестующего молчания Сагиды.

Поднять Сушкина - означало рисковать. Исходя из привычной методики, это было рано. Что он пристал к бедному Сушкину? Вид Льва Михайловича ясно показывал: он все понимает, но он решил и готов взять на себя ответственность. То есть, говорил он вслух, пожалуйста, можно Сушкина и не трогать: его жизнь, будем смотреть правде в глаза, интересует сегодня только нас. Пусть лежит. Куда кривая вывезет. Но мы профессионалы. И у нас больница, а не богадельня. Мы обязаны действовать. Наш объект - болезнь Сушкина, а не он сам. Разумеется, мы гуманисты, но ведь в профессиональном смысле больной - лишь промежуточная стадия, арена, на которой сражаются врач и болезнь. Наше дело организм, а не индивидуум. Хирург во время операции не может думать, сколько у больного детей или в каком он чине, в этот момент перед ним лишь операционное поле, остальное лирика. Поэтому по возможности необходимо убрать все, что стоит между врачующим и болезнью.

Что же касается Сушкина, то Лев Михайлович наконец понял: психическое состояние больного путает карты, затемняет картину. Он, можно сказать, помаленьку доходит, а странная его радость растет. В конце концов, больной должен быть занят своей болезнью, бороться с ней. А у нас чем он занят? Что за счастье такое? Что он в нашу больницу попал?.. Причем это ведь не эйфория умирающего, известная медицине, тут что-то другое. Что? Синдром, пардон, Сушкина?..

"Может, и синдром Сушкина", - выдавила задумчиво Сагида.

"Ну-ну", - сказал Лев Михайлович.

Как и что могла Сагида ему объяснить? У нее у самой не было аргументов, только ощущение. Лев Михайлович прав, но у нее тоже составилось представление о состоянии Сушкина, она тоже наконец определила для себя, что с Сушкиным. И ей кажется, не надо вмешиваться, разрушать; может быть, он тем и жив, что чувствует, и его благость - его защита и панацея. Мы не знаем. Зачем же рисковать?

Назад Дальше