Лев Михайлович, при всей широте взглядов (как истинно современный человек), тем не менее никогда не понимал и не любил абстракций. А тем более мистики. Во всех их видах. Сушкинская же нирвана отдавала чем-то таким. И Сагида лишь подтверждала это. Ну пожалуйста, валяйте! Только отчего же ваша блажь не способствует выздоровлению? Силы-то тают у больного, яко у отшельника, и сердце слабеет день ото дня. Лирика лирикой, а физика физикой. А мы-то отвечаем за физику. Или давайте его выпишем, пусть пребывает в своем блаженном состоянии у себя дома - это будет уже его частное дело, и мы ни при чем.
Что было возразить? Все так. Ведь не скажешь же устало, что, может быть, Сушкину лучше отправиться на тот свет в его нынешнем состоянии, чем потом снова жить, потеряв его? Может, ему сроду не было так хорошо на душе, как теперь? Видно же, что хорошо. Ведь не скажешь, что, вылечив его и сделав здоровым, мы, скорее всего, отнимем у него навсегда его болезненную, на наш взгляд, а на самом деле, может быть, истинную и высшую человеческую чувствительность, которая вдруг озарила его, как талант, и которую, кстати, не мешало бы ощутить каждому из нас.
Сагида не взялась бы доказывать этого Льву Михайловичу, она знала его очень хорошо. Тут просто были два полюса, он действительно не мог бы понять не только ценности мироощущения Сушкина, но вообще, о чем идет речь. Он поднял бы Сагиду на смех, в лучшем случае поморщился бы. В самом деле, Лев Михайлович был слишком взрослый человек, преуспевающий, здоровый, шел вверх, - что ему детская радость от солнечного зайчика или детское горе от лопнувшего шарика? Да и смешно было бы.
Сагида не любила, например, когда Лев Михайлович, если они выходили вместе, приглашал ее в свою машину и подвозил до метро: она сжималась, стеснялась в его теплой, хорошо пахнущей, с играющей музыкой машине, - своего вечно дурного настроения, выражения непроходящей заботы, которое старило ее, безденежья, которое тоже так и было на ней написано (она жила без мужа с матерью и дочкой на руках). И она даже не столько себя стыдилась, сколько боялась своим унылым видом внести разнобой в систему этой машины, располагающей к комфорту; музыки, зовущей к легкости; движения, захватывающего дух, и главное, в настроение хозяина, как правило, превосходное, приподнятое.
Когда-то, совсем давно, у них был краткий роман, - Лев Михайлович не позволял себе длительных, любя жену и семью. Сагида только выпорхнула тогда из института, проходила здесь практику. И ей памятен этот маленький кабинет. Но от той истории в их отношениях не осталось и следа. Разве что работалось им легко, как совсем своим людям. То есть ему с ней работалось совсем легко.
Нет, ему не объяснишь, для него останется непонятным и неинтересным, что состояние Сушкина, никому из них не знакомое, есть нечто важное - она ощущает это очень хорошо, - нечто редкое, то в чистом виде добро, которое теперь так же драгоценно, как родниковая вода или горный воздух.
Лев Михайлович между тем по телефону так же легко и весело улаживал дела с часовой мастерской, как и с редакцией, где взяли его статью. Но не выпускал из внимания и Сагиду. И он понимал больше, чем она думала, хотя понимал по-другому. "Мы его поднимем, - сказал Лев Михайлович и подмигнул, - не уйдет".
"Не уйдет" - вот в чем дело. Сагида усмехнулась. Правильно. Вот что раздражало Льва Михайловича: что Сушкин уходит. А мы не можем ему позволить уйти. Значит, сам того не ведая, Лев Михайлович, все-таки интересовался индивидуумом, а не только организмом? Впрочем, возможно, он и не вкладывает в свои слова второго смысла. Просто "не уйдет" - означает "не уйдет", потому что в самом деле положили немало сил на Сушкина, предпринимали, что могли. И мы должны быть последовательны, прав Лев Михайлович, и попробовать пойти до конца.
"Пожалуйста, если хочешь, покажем его Терлецкому, - смягчил Лев Михайлович, - но ты увидишь, что он скажет. - И, не отпуская от уха трубки, живо и похоже изобразил, сдвинув бровки, личико профессора: - Н-дэ… - пожевал он губами. - Думаю, дэ-э… Попроси пана профессора".
Сагиде ничего не оставалось, как улыбнуться. Ее сопротивление было сломлено. Разговор завершался победой Льва Михайловича; не сумев опровергнуть его точки зрения, приходилось тем самым принимать его решение. Финита.
Но Лев Михайлович еще не отпустил ее. Продолжая крутить и крутить проклятый диск без какого-либо отношения к этому диску, он еще хотел доказать ей, что он прав. Он уже не раз ей толковал: то, что она чувствует сейчас, - это непрофессионально. Никто не отнимает у нее ее чувств, они даже делают ей честь, все мы люди, но ведь их работа чаще всего требует забвения чувств, - не чувств вообще, разумеется, эмоций, но вот этого самого рассиропливания, которого он терпеть не может, сентиментальности, благорастворения. Приходится выключать сострадание во имя сострадания.
Сагида слушала, опустив глаза. В этом он весь. Его почерк. Ему мало, чтобы ему подчинялись, он не успокоится, пока не победит еще, так сказать, и идеологически. Он хочет любви, понимания, преданности. Если он считает свою точку зрения верной, значит, она единственно верная.
Но разве не так? Лев Михайлович на самом деле так думал. Он любил четкость, науку, истину, а не сомнение, не расплывчатость. Результат анализа и формула были ему ближе, чем эксперимент и гипотеза. Уж извините, но мы работники, а не творцы. Сагида была права: он шел вверх, и мироощущение у него и ощущение себя были в целом мажорны и гармоничны. Она не ошибалась: вот уже несколько лет у Льва Михайловича держалось приподнятое настроение. И было отчего, он мог гордиться: его жизнь, успехи, работа, семья, отношения с людьми, даже здоровье, за которым он ревностно следил, - все было организовано им самим. В молодости не хватало уверенности, он лишь интуитивно, по нюху, шел туда, куда нужно. Теперь его жизнь приобрела очертания стальной, летящей в цель стрелы. Поэтому - да простится нам некоторое самодовольство - иной раз так и хочется похлопать себя по пузу от радости… Но есть, вы говорите, радости и блаженство другого рода? И другого сорта? Какого? Какого? Покажите. Это еще надо проверить. Вы лучше поднимитесь пока туда, куда поднялись мы. Хотя бы. Это надежно.
Сагида знала: Льва Михайловича переполняет любовь к себе. Вот так всегда. Законная гордость окрашивает каждую его фразу, уверенность в себе и убийственный юмор подавляют собеседника - тем более такого, у которого нет ни уверенности, ни гордости (еще и до того подавленной), ни юмора (потому что не до юмора), ни вообще ничего из того, что имеется у Льва Михайловича. Даже денег. Где уж тут спорить.
Лев Михайлович прав. Он всегда прав. И ему все удается. Он знает, что говорит. Хочет поднять Сушкина? Поднимет. Достаточно посидеть напротив него полчаса и посмотреть, как он дозванивается туда, куда ему нужно. Поднимет.
6
Часы показывали шесть, а Сушкин, уже одетый, уже заправив коечку своими руками, пускался в путь. Лежал Сушкин опять в коридоре, в глубине, теперь в дальнем от входа конце, за пальмою в кадке, и уже так давно, что в отделении говорили: "шушкинская пальма". Зато Сушкин мог встать-лечь, когда хочет, никого не тревожа.
Двигался он все еще с осторожностью, чуть семеня (и даже привык к такой походке), но все-таки проворно, успевая везде. Выделенный ему Лизаветой "шушкинский" ватник, великоватый и длинный, как пальто, Сушкин прятал в моечном отделении, в том конце, и ему было удобно брать его при выходе, чтобы уличной одежей не мозолить в отделении глаза.
Впрочем, насчет ватника он задумался: шел мимо окон - там по голубому небу летели веселые облака, из форточки тянуло теплым и свежим воздухом. По двору, на прогалинах и буграх, не обезображенных стройкой, ярко зеленела трава. Апрельское солнышко так и выманивало наружу. Но все-таки рано было, свежо.
Дремлющая на первом пульте сестра Нина подняла со стола сонную голову в мятой белой шапочке: "А, Шушкин! Уже пошел?" Она потянулась, поглядела на часы и тут же схватилась за банку с градусниками, больше не обращая внимания на Сушкина и его ласковую улыбку. Можно было идти дальше. Сушкин только послушал немного, как кипящие в коробке шприцы и иголки булькают: "Шушкин пошел, Шушкин пошел!"
Чудно, везде, где Сушкин жил, работал, в армии тоже, его всегда переиначивали на "Шушкина". Чуть приглядится народ, пообвыкнет и сразу: "Шушкин! Шушкин!"
В просторной моечной белели две большие ванны - торжественно и важно. В левой, что ближе к стене, Сушкина впервые мыли, когда он начал вставать, и, вспоминая тот день, он относился к ванне так, как если бы ему сказали, что это его купель или колыбель. Это Лев Михайлович, слушая однажды Сушкина и наклонясь к нему поближе, поморщился и спросил у свиты: "А давно ли омовение хоть какое совершал наш раб божий Корней?" И вот тогда повели, подхватили Сушкина, и Лизавета сама, и баба Аня, а Сагида держалась наготове, как бы чего не случилось. Ванну обогрели, воды налили немного, только ноги закрыть, и, причитая над сушкинской худобою, поливали тихонько из душа, осторожно мылили, терли нежно, как дитя. Сушкин сидел, склоня лицо, и плакал понемножку: живая вода бежала по нему. Ему хотелось погладить ванну, помыть ее - была б она грязная, - что-то ей сделать приятное. Но она и без того сияла чисто и величаво.
Ватник Сушкин все же надел и шапку и шарфик положил на шее крест-накрест. И вот тут подошло, подкатило остро: господи, неужели кончается, уходить ему? Ведь хоть и сегодня жди: "Ну, Сушкин, дорогуша, не соскучился ли по дому? Вид у тебя хороший…" Ай-яй-яй, как неохота!
Он вышел из моечной к туалетам. Заспанный парень, сияя склянкой янтарной мочи в руках, натолкнулся на Сушкина: "А, Шушкин! Привет! Уже пошел?" Он сунул склянку в ящик для анализов, который к восьми заберет лаборатория. Сушкин, хоть и расстроенный, улыбнулся парню, кивнул.
Теперь уже горюя и причитая про себя, Сушкин двинулся дальше, на все глядя прощально и тем терзая свое сердце. Вот лифт. Он еще на запоре. Михайло Потапыч (такое прозвище у коренастого медведя-лифтера дяди Миши) спит где-нибудь в лучшем кабинете на лучшем диване. Он любит обставиться с удобствами. В просторной лифтерной у Михаилы Потапыча есть тумбочка, два стула, вешалка да еще цинковое ведро с крышкой, куда он собирает хлебные объедки для поросенка. Во, устроился медведь! На пенсию вышел, полдома за городом купил, живность завел, кур и поросят, сутки дежурит, трое отдыхает, чем не жизнь! А дежурство - спи в кабинете, не каждую ночь "скорые" бегают.
Сушкин сиживал с Михайло Потапычем в его лифте, катаясь с ним туда-сюда, вроде бы сдружился. И даже подумывал: не взяться ли? Две другие старухи лифтерши, тоже пенсионерки, еле ползают.
По лестнице приходилось спускаться долго, надоедало, хотя сегодня и лестница была Сушкину мила. Воняло окурками, чего только не услышишь, выйдя посидеть вечером с курящим народом, каких не застанешь здесь людей! А телефоны-автоматы на стенах, - сколько разговоров, горьких и сладких слов, чего только не скажут больные, стоя на холодных лестничных площадках в своих пижамах и шлепанцах, тоскуя по своим, по дому. Окна еще не мыли, весна пропадала за ними, рамы были заклеены, столько тоже народу сиживало на этих подоконниках, когда прорываются посетители, родные или твоя любовь, суют тебе в руки, между улыбок, поцелуев, быстрых слез, цветочки, прихваченные морозом, котлеты домашние в стеклянной банке, апельсины в целлофановом пакете. А то иной друг, Вася ли, Сережа, и бутылец покажет тебе из кармана, отведя полу, а из рукава у него, как у фокусника, выскочит на подоконник стакан: "Не будешь? Чуток? Ну, будь здоров!"
Сушкин спускался, а лестницу населяли голоса, смех, бег девушек-практиканток в белых халатах, кучей несущихся вниз, кашель, голоса закутанных детей, запахи курилки и кухни, лица бледных простоволосых женщин в больничных одеяниях. Сушкин держался за перила, и даже они, простые перила, обращали на себя его внимание, он ласково гладил их и соображал: кто это и когда придумал для людей перила и много ли надо их для всех домов на свете? Ведь наверняка не должно хватить лесу на все перила? А может, они и не из дерева? А только кажется, что из дерева?.. И как это, где будет он ходить, не касаясь этих перил?..
К концу лестницы он совсем забывался, выходил в вестибюль, на яркий солнечный свет, как из тоннеля, не сразу понимая, куда попал. Но здесь ему бросалась в глаза среди прочего (гардероба, справочного стола, плакатов) дверь в кабинет лечебной физкультуры, и из нее будто тотчас выходила молодая и симпатичная Лидия Павловна, которую больные звали попросту Лечебная Физкультура, немного полноватая, но быстрая и бойкая, с короткой стрижкой. И Сушкин тут же с улыбкой вспоминал, как она стала приходить к ним в палату заниматься с Сушкиным первыми, легкими упражнениями, а за ее спиной Люкин, когда она наклонялась к Сушкину, корчил рожи и делал неприличные жесты. И кончилось тем, что Лечебная Физкультура, улучив однажды момент, развернулась, будто показывая Сушкину мах рукой, и просвистела перед носом Люкина, который сидел в это время на койке, в такой близи и опасности, что Люкин откинулся, хлопнулся затылком об стену и полдня потом не мог оправиться от испуга и уж поговорил насчет Лечебной Физкультуры всласть!
Здесь, внизу, в кабинете, Лечебная Физкультура учила Сушкина заново ходить, сгибаться, разгибаться, ловить мяч и прочее. Неужто и этому конец?..
Сушкин сам, первый, открывал обычно крюк, которым запирали на ночь входную дверь, но сегодня она уже была открыта, и как ни светло казалось в вестибюле, но там, в дверной щели, куда как раз било солнце, утро горело подлинным светом. Свет, воздух, ветер свалились на голову, как водопад. Сушкин поправлял аппарат в ухе, не веря, что могут так греметь, орать птицы в лесопарке. Утро еще млело и потягивалось в прохладных тенях, и пустота ночи стояла в аллеях и на тротуарах, но ни прохлада, ни пустота уже не были хозяевами; солнце поднималось неумолимо, мотоциклист вдруг пролетал, и человек в спортивном костюме, блестя очками, бежал утренним лечебным бегом, разрушая безлюдие.
Больница строилась. Рядом со старыми возводились новые корпуса, закладывались фундаменты. Весенняя грязь вокруг хранила следы тракторных шин, и сами тракторы, ярко-оранжевые новые и замызганные старые, отдыхая ночь, торчали какой где, в беспорядке, будто подбитые танки на поле боя. В траншеях стояла глинистая пенная вода, разбитые бетонные панели валялись тут и там, по ним прыгали на солнышке легкие трясогузки. Для машин "скорой помощи" подъезд был выстелен деревянными щитами поверх грязи, но щиты уже развалились и утонули в ней. Нет, здесь тоже все было достойно внимания, привета - эти трудяги-щиты, например, - у всего было свое лицо, нрав, и вся стройка, хоть и замершая, словно нарисованная, держалась независимо и властно.
Сушкин пробирался по камням и дощечкам, где пробирались все и натопталась тропинка, и отсюда, поверх заборчика, видел улицу, дома за деревьями. Треск мотоцикла и синий его дым еще стояли в улице, на остановке медлил ранний пустой автобус. Солнце светило прямо на дома, на фасады (хотя не понять было, где у новых домов перед или зад), и Сушкин с радостью глядел, как сверкают стекла, как весело горят малиновые стены. Таких домов Сушкин нигде и никогда не видел прежде: совсем новой архитектуры, с малиновыми стенами (но не кирпичными), с выступами в целый этаж. Дома странно и причудливо соединялись между собой, они больше всего походили на строение из детских кубиков, но если бы убрать окна, все множество широких внушительных окон, то дома, все вместе, образовали бы огромную красную стену. Что за дома? Откуда?..
За ними, дальше, тоже шла стройка, возводились другие такие же дома, но первые два-три ряда уже жили на полный ход: вечерами горели окна, играла музыка, бегали дети. Понизу в каждом доме работали магазины, сберкассы, парикмахерские, подальше была почта. Микрорайон.
Сушкин сам жил в микрорайоне, но такого не видывал. Старое, первое чувство, с которым он когда-то приехал в эту больницу, вернулось к нему, и теперь он втайне считал, что попал все-таки куда-то не туда, как это кажется на первый взгляд, в какое-то место особое, странное. Он ощущал, что ничего прежнего давно нет, утекло много-много времени с тех пор, как он очутился здесь, и сейчас он живет в иной жизни и, может быть, даже в ином городе. Только сказать этого никто ему не может, поскольку они сами этого не знают: что Сушкин не ихний.
Даже люди были словно бы позабыты Сушкиным, и его удивляли их непокрытые головы, разноцветные куртки, светлые плащи. Они казались ему чересчур высокими, молодыми, подозрительно нездешними. И он ловил на себе их насмешливые и снисходительные взгляды, хотя многие уже и на улице узнавали его и говорили: "А, Шушкин, приветик!" или "О, Шушкин пришел!" Он их любил, но они были незнакомы ему, мирны, молоды, да, мирны и молоды; а он привык к другим лицам и эти видел издалека. Чудно, но ему порою опять казалось, что они вроде бы и нерусские, он туда попал, где только притворяются русскими и нарочно по-русски сделаны надписи. Вот до чего.
Он семенил помаленьку в затрапезном своем ватнике чуть не до колен, в шапке, сползающей на глаза: то ли голова усохла, то ли от шажка такого сваливается шапка наперед, - и чувствовал, что сам тоже не больно-то вписывается в новенькую улицу. Но он лишь тепла ждал, погоды, чтобы приодеться, он готов был уважить их - лишь бы не прогоняли отсюда, лишь бы оставили. Почему-то он был уверен, что его района, где он жил, и квартиры, где они коротали свои деньки с Лямочкой, давно нет на свете. И он хотел туда, это уж точно, или боялся убедиться, что их нет.
Зачем? Ему хорошо здесь. Он любит тут каждый дом, вывеску, остановку. Мужчина в полосатых трусах делает на балконе зарядку. Заспанная девочка-подросток вывела из подъезда белую собачку, и та принялась прыгать на задних лапах вокруг девочки и носиться туда-сюда. Стая воробьев как бы стекла с деревца на землю, на молодую травку, и тут же затеяла драку и возню. Вон молодая женщина с ребенком на руках ждет, чтобы перейти улицу, на ребенке сияет голубая вязаная шапочка. "В голубом мальчики, в розовом девочки", - почему-то и откуда-то вспомнилось Сушкину.
К газетному киоску подъехал фургончик, молодой длинноволосый парень-шофер разгружает его, кидает кипы газет в оконце киоска. А тут уже пристроилась недлинная утренняя очередь стариков, кому не спится, и молодых мужчин, рано едущих на работу. Вот эта компания Сушкину близка и понятна, хоть он вроде бы тут и не свой: больничная роба его выдает. Вот тут постоять приятно.
Впереди всех стоит Генерал - старик пенсионер, толстый, как груша, с палкой, в полувоенном картузе. Он смолит папиросу и заходится трескучим кашлем. Он хотел сказать и рукой сделал: мол, здорово, Шушкин, явился? Но кашель не дал ему, и он лишь глазами поприветствовал Сушкина. И Сушкин торопливо и радостно покивал.
Сушкин уже успевает пристроиться в хвост очереди, а Генерал - его здесь все так зовут - все кашляет, а потом сразу принимается распекать длинноволосого паренька - что-то тот неверно сделал - и киоскершу, которая слишком долго, на его взгляд, копается, принимает товар.