После десятого класса. Под звездами балканскими - Вадим Инфантьев


В книгу вошли ранее издававшиеся повести Вадима Инфантьева: "После десятого класса" - о Великой Отечественной войне и "Под звездами балканскими" - о русско-турецкой войне 1877–1878 годов.

Послесловие о Вадиме Инфантьеве и его книгах написано Владимиром Ляленковым.

Содержание:

  • После десятого класса 1

    • ОПЕРАЦИЯ "КОЗА" 22

    • О БУДУЩЕМ ДУМАЮТ ЗАРАНЕЕ 37

  • Под звездами балканскими 46

    • Глава 1. НА ПОДВОРЬЕ И ВО ДВОРЦЕ 46

    • Глава 2. БЕЛАЯ ПАПАХА 51

    • Глава 3. ОТРЕЗАННЫЙ ЛОМОТЬ 55

    • Глава 4. КУДА НЕ ЗАЛЕТАЮТ ПТИЦЫ 60

    • Глава 5. СОЛДАТСКИЙ ХЛЕБ 66

    • Глава 6. ЛИЦО ВОЙНЫ 72

    • Глава 7. НАПРЕД, ЮНАЦИ! 74

  • Владимир Ляленков - О старшем товарище 80

  • Примечания 81

Вадим ИНФАНТЬЕВ
После десятого класса
Под звездами балканскими

После десятого класса

Группа фашистских армий "Север" двигалась на Ленинград. Сверкали огнем тринадцать тысяч ее орудий, давили землю полторы тысячи танков, сквозь тучи дыма плыли в небе, тяжело завывая моторами, тысяча двести самолетов. Семьсот двадцать тысяч автоматов и пулеметов прошивали пулями воздух.

Пал Псков. Пал Остров. Путь на Ленинград был открыт. Оборонительные работы на Лужском рубеже еще не были закончены. А непосредственные подступы к Ленинграду с юго-запада вообще не укреплялись, да и кому могло прийти в голову, что противник сумеет подойти к городу с этой стороны?

Пали Новгород и Чудово. Пала Гатчина. Берлинское радио кричало в эфир: "Остались считанные часы до падения Ленинграда, этой твердыни Советов на Балтийском море!"

Застучал неумолимый железный метроном, отсчитывая историю, метры расстояний и жизни людей.

В лабиринтах построенных на улицах баррикад, под продырявленными крышами заводских цехов, в траншеях и орудийных котлованах жили, боролись и умирали тысячи людей. Стиснутый в кольцо, Ленинградский фронт не поддавался никакому натиску.

На окраине Автова окопалась зенитная батарея, одна из сотен ей подобных. Четыре орудия, ПУАЗО , дальномер, толстые кабели синхронного управления. Из железных труб наспех вырытых землянок поднимается дымок. Снуют солдаты, проходят командиры - течет будничная фронтовая жизнь.

Пользуясь затишьем, в котловане третьего орудия сидит его командир сержант Николай Бирюков. Потертая шинель ладно облегает его фигуру, пилотка не наползает на уши, а держится солидно на стриженой голове. Видно, что, несмотря на молодость, он не новобранец и на военной службе не первый год.

Он пишет, положив под тетрадку планшетку, пишет, сам не зная для чего, пишет обо всем, что приходит ему в голову. Он видит окружающую действительность через бруствер своего окопа, он пытается оценить происходящее и судит скорее сердцем, чем умом. Иногда он выносит свои суждения со скоропалительной мальчишеской безапелляционностью, иногда вообще ничего не может понять - один из миллионов маленьких мирков в гигантском столкновении двух миров. Он думает, думает, карандаш торопливо бежит по бумаге.

Писал он много, даже удивительно, как находил для этого время, но надо учесть и то, что в течение девятисот дней Ленинградский фронт вел в основном оборонительные бои. Порой обе стороны настолько изматывались в боях, что на отдельных участках неделями длилось затишье.

Суровая ленинградская погода часто сковывала действия вражеской авиации. По зенитчикам не положено отходить от орудий. С рассвета до темноты батарейцы стояли на своих местах… А человек создан для труда, он не может без него жить, так же как не может жить и не думать.

Одни находили отраду в ремесле. Сидя возле орудия, на коленке, с помощью ножа да шила, создавали из подручных материалов порой удивительно филигранные вещи. А Николай Бирюков писал, думал, чертил…

Поэтому вполне понятно, что более подробные записи относятся к дням ленинградской блокады. С января сорок четвертого года, когда Ленинградский фронт пошел в наступление, заметки в тетрадках стали отрывочными и превратились в короткие реплики, похожие на те, какими обмениваются по радио летчики в бою.

В начале сорок пятого года Николай Бирюков был ранен и пришел в сознание уже в санитарном эшелоне, следующем в Ленинград.

Николай не очень жалел о пропаже своего чемодана - стального ящика из-под немецких ручных гранат с проволочной ручкой и петлями для переноски за спиной. Что там было? Пара казенного белья, мыло, зубная щетка, трофейная планшетка да несколько толстых исписанных тетрадей. Бывают потери посерьезнее.

Весной сорок пятого года, когда Николай после выхода из госпиталя служил в Ленинграде, он неожиданно получил от незнакомого человека открытку, предлагающую забрать свои вещи. В открытке был указан адрес, Николай его сейчас не помнит - где-то возле бывших Казачьих казарм.

Николай сел в трамвай и приехал. Дверь открыла незнакомая женщина. Несколько минут она подробно расспрашивала, чтобы убедиться, действительно ли перед ней владелец чемодана, а после вынесла сундук из кухни.

Его привез ей какой-то сержант с совершенно незнакомой Николаю фамилией и к тому же по специальности топограф. А с топографами Николаю встречаться не доводилось.

Теперь этот сундук стоит в комнате Николая, и он держит в нем кой-какой слесарный инструмент, необходимый в домашнем обиходе.

Николай часто встречается с фронтовыми товарищами, но до сих пор так и не может выяснить, как его чемодан нашел своего владельца.

После войны никаких записей Николай Бирюков не вел. Некогда было. Пропустив после десятого класса шесть лет (и каких лет!), нелегко было окончить с отличием Артиллерийскую академию.

Ну а потом Николай Владимирович Бирюков занимался такими серьезными вещами, что вообще избегал делать какие-либо заметки в записных книжках и домашних блокнотах.

Почти четверть века пролежали его тетрадки в самом нижнем ящике письменного стола. Николай считал их заурядными, обычными для своего ровесника в те годы. И берег как память боевой юности.

Показывая на железный чемодан, Николай Владимирович усмехался и говорил, что почти по Лермонтову получается: ""Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся моя поклажа состояла из двух чемоданов…". Правда, у меня-то был вот этот единственный чемодан".

Очень редко он перелистывал свои тетрадки, вспоминал и дополнял написанное.

Вот я и решил изложить все это в виде повести, ведущейся от первого лица. Основу ее составляют записки военных лет, остальное добавлено со слов Николая Владимировича.

1

Почему мне часто снится школа теперь, когда прошло так много времени? Вот и сегодня видел приятный и грустный сон: школу, знакомые лица одноклассников, главным образом девчат. Они в школьном коридоре дружно увязывали вещи и даже полосатые матрацы.

Я подошел и спросил, чему они радуются. Девчата ответили, что окончили десятый класс, жизнь теперь пойдет интереснее, веселее, самостоятельно, без нудных педагогов и ворчания родителей.

Я вздохнул и сказал, как мне хочется снова учиться в этой школе, снова прожить прожитое.

Девчата страшно удивились, оглядели меня с ног до головы, потом одна шепнула что-то на ухо подруге, та вскинула на меня глаза, и они вдруг наполнились такой печалью и состраданием, что я проснулся, сел и закурил.

Это не дневник. Это записки. Дневники в армии вести запрещено. Так нам сказал политрук полковой школы на третий день нашего пребывания в ней.

Оказывается, не только я, но и многие ребята, после того как нас внезапно взяли в армию из институтов, стали строчить дневники.

На вопрос, почему нельзя, политрук ответил, что дневник может попасть в руки врага, из него он узнает о жизни и настроениях в части.

- А почему об этом ничего не написано в уставе? - спросил парень из железнодорожного института. Ему было лет двадцать пять, он имел отсрочку от призыва, но проходил военное дело и знал устав.

Политрук ответил, что устав не догма, а руководство к действию.

Вечером во время самоподготовки я вытащил из кармана тетрадку, раскрыл первую страницу, прочитал и ахнул:

"8 ноября 1939 года.

Итак, судьбы свершился приговор. Я - курсант школы младших командиров 492-го зенитного артиллерийского полка 2-го корпуса ПВО. Нас разместили в казарме военного городка Автово, в нескольких трамвайных остановках от Кировского завода".

Полное разглашение военной тайны!

Я выдрал первую страницу (она была исписана наполовину), скомкал, сунул в карман и вовремя перерыва изорвал в уборной на мелкие клочья и бросил, куда следовало. Потом писал только письма и стихи. Письма опускал в почтовый ящик, а стихи были в записной книжке всегда со мной.

Командирам положено все осматривать, и скрывать от них ничего нельзя, да и ни к чему. Но все-таки неприятно, когда кто-то будет читать то, что ты написал только для себя.

Я еще в школе бросил вести дневник. Когда учился в шестом классе, однажды на пионерском сборе наша вожатая Клава зачитала нам дневник, найденный у Нюрки Семеновой.

Ох и хохотали мы все! Кроме Сережки Варфоломеева. Тот сжимал кулаки и выкатывал глаза. Нюрка написала, что она в него влюблена, что он самый лучший и красивый. А Нюрка стояла перед всем отрядом, ревела, закрыв лицо руками, противная, как мокрая курица. В дневнике была масса грамматических ошибок. Весь нам его Клава не прочитала, только заявила, что Нюрка записывала разговоры родителей, показывающие их морально-политическую отсталость, и все прозвища наших учителей.

Мы единогласно исключили Нюрку из пионеров, и в школе она больше не показывалась. Родители перевели ее в другую.

Но нельзя ничего не записывать теперь. В такое время, какого не было с монгольского нашествия. Я даже стихи написал. Они заканчивались словами:

Ничего, подымайся, товарищ!
Подымайся. Вперед! И не трусь.
Снова в полночь глазами пожарищ
Смотрит грозная древняя Русь.

По-моему, неплохо, но посылать не буду. Все равно не напечатают. Только одно мое стихотворение поместили в газете "На страже Родины" сразу после финской кампании.

"Автомат" называлось. А что! Там есть неплохие строки:

Когда мы шли на приступ снежных гор,
Когда врага лавиной гнали вниз мы,
Я на груди отогревал затвор,
Берег, как жизнь, стальные механизмы.

В финскую мне как следует повоевать не пришлось. Нас, нескольких отличников боевой и политической подготовки, из школы послали на боевые позиции. Я попал заряжающим на батарею, которая стояла на Лисьем Носу. Холода были собачьи. С рассвета до темноты мы прыгали у орудий, стуча зубами, проклиная все на свете, и считали минуты, когда отпустят погреться в землянку. Часовые на посту менялись через час. С залива дул такой скуловорот, что улыбка получалась только в одну сторону - подветренную, а ресницы приходилось разлеплять пальцами. Слезы мгновенно замерзали, а у того, кто завязывал рот полотенцем, через час отрастала длинная снежная борода. После смены часовой выходил из тулупа, как из будки, а тулуп сам оставался стоять на снегу с растопыренными рукавами.

Однажды (в который раз!) объявили боевую тревогу:

- По самолету противника, над четвертым, гранатой, высота двенадцать, темп пять!

И по тому, как тревожно закричал командир батареи, мы все поняли, что тревога настоящая. У меня заколотилось сердце, и что-то дернулось в горле. Ведь это первая настоящая боевая тревога, и не только для меня, для всех, и для командира батареи. Разноголосо кричали читатели трубки, следя за движением стрелок на циферблатах орудийных приборов:

- Сто двадцать! Сто восемнадцать!

Сейчас раздастся ревун, и трубочный передаст мне в руки настоящий боевой снаряд с установленным на расчетное деление взрывателем. Я сбросил рукавицу с правой руки, зная, что из-за нее может заклинить затвор.

- Заряжай! - крикнул командир.

Проблеял ревун. Мне показалось, что трубочный не хотел отдавать снаряд, и я его отбирал долго-долго. Вот он с лязгом, словно сам, ушел в патронник, клин затвора вытолкнул мою руку вверх, и я ухватился за спусковую рукоятку…

Раздался визг:

- Отставить! Не заряжай!

Мог ли я остановиться в тот момент или не мог, до сих пор не знаю. Дернул рукоятку. Шильями кольнуло в уши, всего разом накрыло горячим колпаком, рукоятка выдернулась из моей руки, долго звенело в ушах, перед глазами искрилась снежная пыль и оседала на лицо.

Потом над нами прогудел самолет "СБ" с красными звездами на крыльях, а командира батареи срочно вызвали в штаб, и он вернулся оттуда страшно злым.

Больше наша батарея ни по каким самолетам не стреляла.

Командир мне ничего не сказал, лишь посмотрел с укоризной. А мне было и стыдно, и радостно. Стыдно за то, что выстрелил по своему самолету, а радостно оттого, что быстрее всех выполнил команду, а от быстроты действий трубочных и заряжающих зависит точность огня батареи. И потом я впервые в жизни выстрелил из пушки боевьш снарядом. А то, что по своему, так не я же виноват…

В солнечный мартовский день, когда в шинели было жарко и капало с крыши, меня с батареи снова отправили в полковую школу - доучиваться.

В поселке, возле магазина, стоял грузовик, выкрашенный белой краской. В его кузове сидели бойцы с бурыми, задубевшими лицами, в полушубках и ватниках. Они мне крикнули:

- Эй, артиллерия, садись! Довезем до Ленинграда!

Вскоре из магазина вышли трое бойцов. Карманы их полушубков и брюк были так набиты, что полы топорщились в стороны, как пачки у балерин. Бойцы залезли в машину, и мы поехали. Я чувствовал себя неловко, но быстро привык. Один спросил меня, по какому году я служу и сколько мне лет.

Я ответил, что служу по первому, а всего мне девятнадцатый, на фронт попасть не удалось, зря проторчал на огневой позиции - огонь мы вели редко.

Хмурый боец, сидевший в углу машины, усмехнулся и проворчал, что только этого не хватало.

Вскоре содержимое карманов перешло в наши желудки, и мы ехали весело. Я расстегнул шинель, сдвинул буденовку на затылок. Лицо у меня было обветренное, и я походил на фронтовика.

Один из бойцов рассказал, как для него кончилась война.

Они ползли под снегом на сближение с противником. Внезапно наша артиллерия стала отчаянно палить этак часа два без передышки. Потом стрельба разом прекратилась, и стало страшно тихо.

- Лежу и ничего не могу понять, то ли оглох, то ли помер, - рассказывал боец. - Осторожно высовываю голову, а прямо перед носом финн. И мы оба, как нырки, в снег. Еще полминуты - и стукнулись бы лбами. Что делать, не знаю. Положение дурацкое. Выстрелить сквозь снег, может, пулей достану? А может, он ко мне с ножом ползет? Гранату не бросит: уж слишком близко мы друг от друга. Снова высунулся. И он тоже. И снова мордами в снег. Слышу сзади по цепи передают: "Не стрелять! Война кончилась!" Ушам не верю. А сзади перекликаются все больше и больше и, похоже, встали во весь рост. Им-то что! Они далеко. А у меня под носом финн. Может, он не знает, что война кончилась?

Впереди закричали по-фински. Эх, была не была! Зажмурился я и сел. Открыл глаза - финн передо мной сидит и глаза лупит на меня. Гляжу я на него и не знаю, то ли "здрасьте" говорить, то ли "до свиданья" или ругаться… Смотрю, справа и слева то наши, то финны высовываются из снега, что суслики…

Весело мы ехали до Ленинграда! Весна, солнце, и война кончилась победой! С панелей люди нам махали руками, на перекрестках, когда мы останавливались, подбегали к машине, жали нам руки, совали папиросы, а одна тетка суетилась-суетилась, потом раскрыла сумку и сует нам батон с изюмом, а мы ей обратно. Она - колбасы, мы - снова:

- Спасибо, гражданочка, не нужно, мы вот как сыты!

А она нам пачку масла, а потом взяла и высыпала всю сумку через борт, сама ревет-ревет, щеки от слез блестят.

Ребята в полковой школе рассказывали еще более смешные истории. Их однажды рано утром повели в баню. На углу они увидели старушку. Она крестила всех рукой и говорила: "Дай бог, чтоб все вернулись". А Сашке Свистунову повезло. У него за ухом вскочил чирей, и фельдшер замотал ему бинтами голову. Когда он входил в трамвай, все вскакивали, как по команде "Смирно", наперебой предлагая место. Девчонки па него смотрели, как на Печковского, а очередь в магазине расступалась, как перед королем.

Мы от души хохотали, вспоминая все это. И от смеха было как-то особенно тепло на душе, словно побывал дома или у хороших-хороших друзей.

А война-то на самом деле была совсем не такой, как о ней писали в газетах и рассказывали на политинформациях.

С фронтовиками нам встречаться не пришлось. Когда шла демобилизация, нас в город не увольняли. Была весна. Распускались деревья и цветы. Все стало голубым и зеленым. А нас кормили концентратами, которых до черта навезли фронту. Особенно нам опротивел гороховый суп-пюре. Мы его прозвали так, что даже сейчас, когда вспоминаю это слово, тянет к ведру.

Жаль, конечно, что я не вел записей с начала своей службы, и теперь многое придется восстанавливать по памяти. Эта возможность, кажется, появилась. Фронт под Ленинградом стабилизируется. Сегодня вообще тихо. Лениво перестреливается артиллерия, погода нелетная.

После окончания полковой школы нас, семерых отличников, оставили командирами отделений в этой же школе. Мы дежурили по столовой, по КПП, по школе и по штабу полка. Последнее - самое хорошее дежурство. Дежурный по полку находился на Лермонтовском проспекте вместе со всем личным составом, в здании, где когда-то размещалась школа прапорщиков лейб-гвардии гусарского полка. Об этом теперь никто бы и не знал, если бы эту школу в свое время не окончил прапорщик Михаил Юрьевич Лермонтов. Штаб наш - на проспекте Красных Командиров. Дверь его закрыта на ключ. Дежурный ночью сюда не показывается. За дверью стоит часовой и никого без разрешения дежурного по штабу не пускает. Телефонисты и радисты сидят в отдельной комнате и изредка проверяют связь.

Дежурный по штабу может валяться на диване в кабинете командира полка с папиросой в зубах. В кабинете, в который днем даже командиры дивизионов входили, торопливо проверяя свое обмундирование.

Дальше