Внутри Кремля, как всегда, безобразили челядинцы боярские, ожидавшие с конями своих господ. У Фроловских ворот толпились отцы духовные в ожидании места и хлеба, от безделья всячески дурили и дрались на кулачки. От великого государя были назначены особые пристава смотреть за попами, но и пристава с батьками поделать ничего не могли. Неподалеку от ворот притулилась митрополичья тиунская изба, ведавшая их, поповскими, делами – оттого-то и терлись тут они целые дни. Некоторые продавали из-под полы произведения своего или чужого пера: Фроловский крестец исстари был местом, где можно было купить и продать всякую книгу, лубочную картинку и даже фряжские листы – картины иноземные. Больше всего шло, конечно, божественное, но часто со всякими "домыслами", то есть отсебятиной, "а простолюдины, не ведая истинного Писания, приемлют себе за истину и в том согрешают, паче же вырастает из того на Святую Церковь противление". Продавались тут и светские произведения, часто смехотворные, а иногда и кощунственные: москвитяне исстари были великими зубоскалами и охальниками. Особенным успехом пользовалось у них "Хождение попа Саввы большой славы":
Аще живет он за рекою,
А в церкву ни ногою,
Люди встающе молятся,
А он по приказам волочится,
Ищет, с кем бы потягаться…
Хождение Саввы кончается тем, что он попадает в митрополичью хлебню на цепь: так в те времена смиряли провинившихся попов…
Много смеху вызывала и "Служба кабаку", сложенная в подражание церковной службе большим, видимо, знатоком ее. Заглавие этого произведения было таково: "Месяца Китовраса в нелепный день иже в неподобных кабака шального, нареченного в иноческом чину Курехи и иже с ним страдавших". И весело зачиналось: "На малой вечерне поблаговестим в малые чарки, так позвоним в вполведришна ковшика: спаси борже [35] наготою с пропою люди своя…"
Владыки всячески боролись с кознями Фроловского крестца, но бесплодно: громы их имели следствием только то, что бесчинные листы эти стали продаваться из-под полы – подороже…
В этот яркий, весенний день у Фроловских ворот, и на торгу, и по всему Кремлю было особенно оживленно и весело: фрязи собирались подымать на стрельницы золотых орлов, и всем было лестно поглядеть, как это будет…
Неподалеку от поповской тиунской избы, в тени высокой зубчатой стены, в толпе стояли Митька Красные Очи, постаревший, но все такой же ласковый Блоха и Никешка Ших, древолаз новгородский, которого старик успел уже оженить, но который каждую весну ходил подработать в Москву. Митька совсем завял. Вскоре после убийства князя Андрея лихими людьми он встретился в Кремле с Василием Патрикеевым и только было заныл, как тот остановился, посмотрел на него, и Митька сразу понял, что лучше на глаза князю никогда больше не попадаться. С тех пор часто в пьяном виде жаловался Митька на неблагодарность людскую. Он вообще привык канючить. И действительно, ему не везло: на лесной промысел свой выходить часто было опасно из-за образины его страшной – враз узнают, дьяволы, – а в Кремле показываться он из-за князя не смел. Одно время он подумывал было со страху и совсем покинуть Москву, но уж слишком привык к столичной жизни и везде скучал. В довершение всего недавно кто-то украл зарытое им золото, а краденные на одном пожаре соболя драгоценные съела все моль. И он озлился на судьбу и людей…
– Гляди, гляди, ребята!.. – вдруг взволнованно загудел весь торг. – Эх, паря, вот так гоже!.. Ну и фрязи, в рот им пирога с горохом…
Из Кремля, из-за зубчатой стены, медленно, растопырив большие, острые крылья, выплыл по веревкам к верхушке Фроловской стрельницы, в солнечную вышину, большой золотой орел. Все, загнув головы и затаив дыхание, следили за делом: это было уже как бы венчание Кремля. В напряженной тишине слышалось только повизгиванье блоков да распоряжение фрязей на их непонятном, певучем языке…
Орел был уже почти у самой верхушки стрельницы, как вдруг остановился, закачался на натянувшихся веревках туда и сюда – ни с места! Толпы возбужденно загудели. Знатоки дела – самая нестерпимая порода людей – взялись за объяснения, о которых их никто не просил. За стеной слышались возбужденные крики фрязей и спор. Веревки подергивались, надувались, опускались, но у верхушки стрельницы что-то заело – и все дело стало. Что ни бились хитрецы иноземные, а толку не получалось. Пытались они снизить орла, но птица не шла и вниз. Фрязи были очень смущены и, вытирая обильный пот на лицах, снова и снова брались за веревки, спорили, ссорились, поглядывали смущенно вверх, но орел качался на одном месте. Леса вкруг стрельницы из опасений пожара были давно сняты, и фрязи ломали головы, как доступиться им к золотой птице, которая, точно на смех, распустила вверху, над толпами москвитян, свои длинные, острые крылья…
– Вот те и фрязи!.. – насмешливо говорили москвитяне. – А то величаются: я ли, не я ли, Кузьма Сидор Иваныч!.. А птицу-то вот и не подымете, сопливые черти…
– Ну, ты тожа!.. – возражали другие, посправедливее. – Все же стрельницы-то они подняли, а не ты… Дай срок, и птицу поставят…
– А ты что больно за чужих-то встряешь? – озлобленно накидывались на них патриоты. – Коли взялся довести дело до конца, так и доводи. А то что же это будет: стрельница готова, а орла нетути? Порядки тожа!.. Чай, сколько им великий государь денег-то переплатил…
– Они, фрязи-то, все в кружало [36] да в правило [37] норовят, по порядку чтобы, а наши и на глазок смикитят…
Веревки продолжали дергаться, но ничего не выходило. Народ из себя просто выходил: так каждый вот словно и полез бы, чтобы все дело наладить!.. И вдруг Никешка решительно сбросил с себя полукафтанье и шапку.
– Пригляди маненько за одежиной… – бросил он Блохе и побежал в ворота. – А ну, пустите-ка, я к птиче слажу… – сказал он Фиораванти, которого он много раз уже видал на работе. – Я к этим делам привышнай…
Те забормотали что-то про себя: не годится дело…
– Да чего там!.. – засмеялся Никешка. – Древолаз я, говорю… Ни хрена не будет… Пусти-кась…
– Да пустите его… – крикнул фрязям с коня какой-то боярин, очень раздосадованный неудачей с орлом. – Не замай его, Ристотель…
Никешка сбросил лапти, наспех перекрестился, поплевал для пущей важности на руки и, схватившись за веревки, медлительно, неуклюже, как медведь, полез вверх, к закачавшемуся, точно испуганному, орлу. Белую рубаху Никешки весело надувал речной ветер, она пузырилась, и ярко краснели на солнце ее ластовицы. Вот древолаз поднялся уж в уровень со стеной зубчатой, и рев всего торга восторженно приветствовал его удаль.
– Ай да ластовицы!.. Молодчага… – кричали ему со всех сторон веселые голоса. – Ишь, орел-то как затрепыхался: наших завсегда опасайся!.. Только бы веревки выдержали…
– Хошь тебя повесь, и то выдержат…
Заржали весело…
Никешка медленно подбирался к птице. Рубаха его все пузырилась – и весело смеялись всей Москве красные ластовицы. Орел опять испуганно закрутился.
– А-а, не любишь?! – ржали по стене, по кровлям, на торгу. – То-то, брат!.. С нами валять дурака не моги никак…
Никешка схватился за птицу, все оглядел и, миновав орла, полез на самую маковку стрельницы. У москвитян дух захватило.
– Ах, штоп тебе!.. Ну и отчаянный народ бывает тожа… Ты гляди, что делат…
Никешка был уже у самой верхушки стрельницы. Глянул ненароком вниз, и сердце у него покатилось. Но он знал средствие: гляди вверх. Он передохнул и стал что-то налаживать с веревками вкруг верхушки, укрепился в веревках ногами сам и потянул птицу. Та не шла: тяжела. Он махнул вниз фрязям:
– Тяни!..
Фрязи не столько поняли – крик Никешки был на земле едва слышен, – сколько догадались, потянули веревки, и орел, дрыгая, пошел к маковке и остановился около Никешки. Он что-то покрутил над ним и опять махнул вниз:
– Давай!.. Легше, легше…
Орел заколебался. Никешка вошел в азарт и забыл о всякой опасности: точно сама земля Русская корявыми руками искала закрепить в небе свою силу и славу… Весенний ветер играл его русыми волосами…
– Давай!.. – крикнул он в пустоту. – Легше, мать вашу…
По сердитому взмаху руки угадали, в чем дело. Орел колебался, подымался чуть, опускался, опять подымался и вдруг, четко дрогнув, разом стал на свое место и широко распластал в сияющем небе свои острые золотые крылья…
Земля восторженно взревела. Москвитяне все смотрели именинниками. То, что стрельница была поднята фрязями, что орел изготовлен был их хитростью, об этом теперь никто и не думал – теперь важно было одно: красные ластовицы утерли-таки нос чертям заморским!
– Ай да парень!.. Молодца… – весело летали голоса. – А я, вот истинный Господь, думал, оборвется… Нет, шельма парень, мать его за ногу…
Никешка быстро поехал по веревке вниз, стал на землю, крепко перед фрязями высморкался, молодцевато шлепнул сопли о сухую землю и среди восторженного крика и смеха москвитян исчез в толпе… А от великого государя – он смотрел издали, как орла подымали, – уже бежали в толпу дети боярские:
– Где парень, что птицу на место поставил?.. Государь требует… Да не жмитесь вы, остолопы: от государя награда ему будет…
Но Никешку так и не нашли…
Весь день любовались москвитяне на золотую птицу, парившую в небе, и, всячески прикрашивая, рассказывали один другому о молодечестве какого-то мужичонки с красными ластовицами. Они чувствовали себя решительно именинниками. Попы у Фроловских ворот тоже ликовали и то и дело молодецки бились на кулачки по этому случаю. Пристава царские прямо из сил выбивались, унимая безобразников, но все было напрасно. Молодая сила Русской земли так и перла изо всех щелей…
XLI. Крушение
Софья неустанно работала вокруг стареющего Ивана и потихоньку сумела не только повернуть его сердце в свою сторону, но и оговорить тех, кто работал против нее. В этом ей помогла больше всего Елена: Иван не нашел ничего у нее, кроме прежней гордости, а то и издевки. А Софья бубнила: зря казнили сторонников сына ее, Василия, – мало ли что молодежь иной раз под пьяную руку сгородит, зря утопили в реке баб-ворожей, – они только травок ей святых носили от всяких женских немощей… И все это работа дьяка Федора Курицына, князей Патрикеевых, князя Семена Ряполовского да других высокоумцев… И понемногу Ивану стало в самом деле казаться, что он поступил опрометчиво, что Василий на троне московском будет куда лучше: не говоря, что на нем лежит как бы отсвет величества императоров византийских, он является и представителем на Москве веры православной, вселенской, от Византии полученной… И верно, что много еще бояре высокоумничают. Ударить по их головам будет только полезно для дальнейшего закрепления единодержавия на Руси. Ежели для этого не постеснялся он уморить в заключении тяжком обоих братьев своих, так неужели же остановится он перед княжьем?.. И бояре, которые за Еленой да Дмитрием стоят, все новшеств каких-то хотят и в вере, и во всем строе государском, а к чему все эти перемены? Василий же, воспитанный матерью, поведет дело твердой рукой… А главное, ударить, да побольнее, по проклятой бабе этой, которая отравила ему всю жизнь и так обманула его. Он был теперь убежден, что Елена как-то там его обманула.
И вдруг Москва ахнула: великий князь Василий был из-под стражи освобожден!..
Был осенний вечер. Совсем уже старенькая Ненила, сгорбившись, брела домой от вечерен. Сзади нее раздалось вдруг четкое цоканье копыт. Пропуская всадника, она прижалась к стене, а он, вглядевшись в нее, вдруг натянул поводья.
– Никак, это ты, баушка? – проговорил он.
– Ах, батюшка князь!.. – низко поклонилась Ненила. – Признал старуху, соколик… Ну, как тебя Господь, княже, милует?
– Плохо, старая, милует… – усмехнулся князь Василий и, помолчав, решительно проговорил: – Сослужи мне, старая, последнюю службу, скажи: где княгиня твоя?
– Батюшка княже, да как же могу я ослушаться приказу ее? – подперла жалостно старуха кулачком свое морщинистое лицо. – Ведь перед богами божилась я ей, что…
– Бабка, смертный час мой близок… – немножко торжественно сказал князь. – Проститься с ней я хотел бы… Где она?
Ненилу пошатнуло.
– Господи, батюшка, да что ты это только молыл? – сложила на груди руки Ненила. – Посмотри, какой еще сокол ты… Что ты, княже!
– Старуха, времени терять неколи… – нетерпеливо сказал князь. – Великий государь опалился на многих из бояр, и не сегодня завтра снимут с нас на Москве-реке головы. И вот теперь, перед смертным часом, я и хочу ее увидеть в последний раз… Проститься… Говори: где она?
Ненила тихо заплакала.
– Для нее, касатки моей, я хошь в ад пойду… – проговорила она. – Здесь она, княже, по-прежнему в Вознесенском монастыре. Все к своим поближе быть ей хотелось… А может, и… к тебе…
– А как она?
– Все такая же, княже… – сморкалась старуха. – На той недельке ей тридцать семь уж минуло, а погляди, – ни в жисть не скажешь: все такая же из себя пригожая да умильная… И словно лучше даже – ровно вот святая, каких на стене в церквах пишут… И николи, николи не улыбнется, скорбная моя!..
– Так пойди к ней и скажи, что князь Василий-де перед смертным часом проститься с тобой хочет… Чтобы ничего она не опасалась… Другим ничего не говори – только ей одной… И скорее: нельзя терять мне и часа единого…
Крестясь и ахая, старая Ненила изо всех своих маленьких сил потрусила к недалекому Вознесенскому монастырю. Она все опасалась, что не дойдет. Ей казалось, что она видит страшный сон и сейчас вот она проснется и ничего этого не будет…
Князь Василий, повесив голову, ехал шагом к дому. Он только что встретил в палатах государевых дьяка Федора Курицына, растерянного и бледного, который успел шепнуть ему, что гроза над головой. А когда выходил он, на крыльце встретил Елену. Она была бледна, и как звезды горели ее чудные глаза. Ни слова не говоря, она вынула из-за душегрейки давний подарок его, золотой кинжал веденецкий, и протянула ему. Он понял: она хотела борьбы до последнего. Но он только криво усмехнулся и кинжала не принял: он в борьбу не верил. На прекрасные глаза ее набежали слезы, и, давясь слезами, гордая красавица скрылась к себе…
Ничего не подозревая о том, что наделали люди за стенами монастыря, мать Серафима, отдыхая, сидела у окна своей келейки. Над землей тяжело повисли угрюмые осенние сумерки. В уголке кротко теплилась лампада.
И точно такая же лампада горела у нее и в душе. У нее до сих пор бывали иногда приступы такой тоски, что она места себе не находила, но сегодня на душе было как раз редкое затишье. Она сидела, подперши белой рукой прекрасное, одухотворенное лицо, и думала.
– Матушка, там к тебе Ненила твоя пришла… – низко поклонившись, сказала от порога ее послушница. – Бает, дело большое… И поскорее, мол, надобно… Прикажешь пустить ее сюда?..
Когда жизнь стучалась так иногда в дверь, первой ее мыслью всегда неизменно была мысль о князе Василье. Она побелела и встала. Еще немного, и в келью вползла Ненила, притворила за собой дверь и сразу заплакала.
– Матушка… княгинюшка…
– Что там?.. Не томи, говори скорее…
– Матушка, горе-то, горе какое!.. Родимая ты моя…
– Говори скорее!..
– Сейчас повстречался со мной князь Василий и велел скорее поспешать к тебе, упредить… Великий государь опалился, вишь, на бояр своих и, может, велит казнить которых… И князь Василий…
Схватившись за сердце, мать Серафима окаменела: вся жизнь ее была теперь в этих голубых, огромных, ожидающих последнего удара глазах…
– Ну… ну…
– И наказывал князь Василий Иванович сказать тебе, что… хотел бы он проститься с тобой… Ох, не могу, касатка!.. Сама говорю, а себе не верю, думаю, что пригрезилось…
Все, что было в душе Стеши задавлено за все эти долгие годы, сразу проснулось и встало в грозе и молниях во всей силе своей. Она знала великого государя, она знала Москву, она понимала, что тут, в белых стенах кремлевских, все возможно… Она уже верила. И вдруг, удивляя ее самое, в ней проснулась такая решимость, такая сила, что словно она снова родилась в жизнь совсем другой женщиной.
– Беги домой… – сказала она. – Не пожалей старых ног своих для меня… И принеси мне весь наряд мирской – нет, лучше пришли с Дашей. А сама поспешай к князю Василию и скажи ему, что, как только совсем стемнеет, чтобы приходил в сад наш… Беги, мамушка, сослужи мне службу последнюю!..
Старуха смотрела на свою княгинюшку и не узнавала ее.
– Княгинюшка… матушка… – вдруг уронила она жалостно. – Что ты над собой да и над им-то наделала!..
– Не терзай моего сердца, мамушка!.. Беги скорее… И пусть из наряда возьмут что первое под руку попадется… Скорее…
Не успел князь Василий и в сени войти, как княгиня его, вся в злых слезах, набросилась:
– Ну что? Довертелся?.. Жил бы как все, стоял бы посторонь всего, чего тебе еще не хватало? Так и остался бы до конца живота князем Васильем Патрикеевым, пред которым вся Русь за версту шапку ломает, а теперь что…
– Поди прочь!.. – резко отвечал князь. – Чтобы и глаза мои тебя не видели… Я…
Дверь в сени отворилась, и вошел старый князь Иван. Он был бледен. И задыхался.
– Ну, сынок, надо нам с тобой ко всему готовыми быть… – сказал он. – Только что взяли под стражу великую княгиню Елену и великого князя Дмитрия… Что скажешь, а?
– Теперь наш черед… – отвечал князь Василий.
Княгиня с плачем ушла к себе. Старый князь ушел в моленную. Василий шагал в сумерках по сеням и думал. Только бы проститься с нею. А жизнь слишком горька, чтобы стоило хвататься за нее. Все обман. Это думал он последнее время всегда, точно готовясь к каким-то решениям. И все сильнее шел от него отпор людям, все ядовитее были его укусы, когда укусить, как ему казалось, было нужно. Иногда он понимал, что не стоит гнид этих кусать, но они теснили его, и он хотел от них только одного: простора. Ну, теперь все равно: скоро конец…
В больших палатах все затаилось в ожидании свершения судьбы. Он взглянул в окно. Осенние сумерки быстро надвигались. Темные тучи тяжело валились с запада, угрожая снегом. Вся земля была налита тяжелой тоской. И плакали над мокрым, насупившимся Кремлем колокола – должно быть, ко всенощной звонили… Князь надел свой высокий колпак соболий, накинул на плечи шубу и попробовал, гоже ли выходит из ножен кинжал. Никому ничего не сказав, он вышел из хором в холодную и сырую тьму.
Он прошел мимо слабо освещенных палат государевых и чуть белевших во тьме соборов и, не доходя до Фроловских ворот, узким переулочком, вдоль забора, прошел спуском вниз и, раздвинув постаревший плетень, шагнул в уже опустевший, пахнувший осенью сад. Слева среди уже обнаженных яблонь чуть виднелся все на том же месте шалаш, из которого детвора, играя, по-прежнему оберегала землю Русскую. Именно тут выслушал он тогда от Ненилы решение ее… И, как тогда, пахло мокрой соломой… И вдруг около шалаша он уловил легкое движение.
– Стеша? – чуть слышно шепнул он.
И сразу теплые, полные руки обвились вкруг его шеи и Стеша, борясь с рыданиями, забилась у него на груди.
– Что я наделала!.. – чуть слышно горько шептала она. – Простишь ли ты когда, солнышко мое, мучительницу твою, ворога твоего кровного, змею запазушную?!
– Стеша, радость моя… – жарко лаская ее, говорил он. – За эту вот минуту я все отпущу тебе: и ночи бессонные, и муки горькие, и тоску жизни безрадостной, все…