Кремль - Иван Наживин 26 стр.


И может быть, еще не поздно, Стеша. Бросим все и умчимся на Литву: нам с тобой и там место найдется… Одно слово твое – и на светку нас в Москве уже не будет…

– Куда хочешь… хоть сейчас… – лепетала она, отыскивая в темноте горячими губами уста его. – Раз ты сердца на меня не имеешь, мне все теперь нипочем… Мучения вечные – пусть… Ты для меня все…

– А может, никаких мучений и нет совсем… – горько усмехнулся он. – Послушай, что нововеры-то говорят… Может, ты зря замучила себя…

– Ах, что ты говоришь?! – ужаснулась она, но тотчас же снова, прижимаясь к нему, залепетала: – Мне все равно теперь, есть или нет, – теперь ты мой, я твоя, бери меня, и уйдем хоть на край света…

Голова его закружилась. Он впился в горячие губы ее. Она, блаженно ослабевая, так вся и прижалась к нему. И в шалаше, на чуть пахнувшей дымком соломе свершилось, наконец, то страшное и желанное, чего они оба ждали – он среди мутных водоворотов жизни московской, она – в тихой пахучей келии монастыря… И она, вся поющая нежностью, ластилась к нему, а он – он с ужасом прислушивался к тому, как в отравленной душе его словно все умирает…

– Не теряй, сокровище мое, и минуты!.. – шептала она, прижимаясь к нему. – Сейчас же иди – и на коней… Я выйду к тебе, и, пока все опомнятся, мы будем далеко. И ты только подумай: еще немного дней – и мы будем вдвоем, одни, навсегда… И я поцелуями своими залечу раны твои, которые я сама же, безумная, нанесла тебе…

Он слушал ее, но еще больше слушал себя. То, что раньше казалось ему верхом человеческого счастья, теперь, достигнутое, вдруг явно отдало горечью полыни и – тлена. Делая усилия над собой, он жарко прижимал любимую к себе: он точно защиты у нее искал – от самого себя. И снова она пламенно отдалась ему, счастливая, что может хоть на миг один забаюкать горькую душу эту…

– А теперь пойдем, милый… – шептала она, не отпуская его. – И скорее, скорее: болит что-то сердце мое!.. И смотри: до свету уехать надо… И людей лишних с собой не бери…

Темным, мокрым, пахучим садом он проводил ее до первых надворных построек, где ждала ее старая Ненила и метались, гремя цепями, собаки, и вышел на темную улицу, на которую лишь местами падал из окон робкий свет. Он быстро миновал темные соборы и палаты государевы, шагнул за ворота, и вдруг с обеих сторон его схватили сильные руки. В черной мокрой тьме закачался и поднялся в уровень с его лицом тусклый фонарь.

– Мы от великого государя, княже… – сказал ему незнакомый голос. – Иди пока в хоромы…

В сенях, уже одетый, хмурый, бледный, под охраной приставов ждал его отец. Вокруг стон стоял от плача домашних. Его толстая княгиня с разметавшимися волосами из-под сбившейся набок кики ломала руки. Он с презрением посмотрел на нее: чего ломается? И вдруг с удивлением понял, что горе ее настоящее, и впервые в опаленном сердце его шевельнулась жалость к ней и что-то вроде укора совести. Почему был он так жесток к ней? В чем вина ее? В том, что не люба она ему? А он сделал ее счастливой? Ведь и ее жизнь с ним не была радостью… И впервые посмотрел он на нее теплыми глазами, но, верный себе, не сказал ни слова.

В свете восковых свечей и тусклых фонарей стражи началось последнее прощание. Княгиня – она вся распухла от слез – все целовала руки мужа и все их измочила слезами. Он украдкой, чтобы не видал никто, чуть погладил ее по голове. Она перехватила сердцем эту робкую ласку его и, точно насмерть в сердце раненная, повалилась на затоптанный стражами пол…

– Идем, батюшка… – сказал бледный князь Василий.

– Идем, сынок, идем… – вздохнув, сказал старик. – Правы мы были, что хотели связать маленько руки владыкам-то нашим, да теперь уже поздно, знать… Ну, идем, ребята, на последнюю службу великому государю…

И он решительно шагнул через порог во мрак осенней ночи…

XLII. На Москве-реке

Не успели князья и оглядеться в тюрьме при палатах государевых – в ней погибли оба брата великого государя, последние удельные князья, – как тяжелая, окованная железом дверь отворилась, на пороге ее встал бледный дьяк Бородатый и пропустил мимо себя могутного князя Семена Ряполовского. Увидев Патрикеевых, князь Семен кивнул своей тяжелой головой:

– Так… Все тут али и еще будут?..

– А это уж как великому государю заблагорассудится… – отвечал князь Иван. – Садись давай поближе к печке, теплее будет…

Дверь тяжело затворилась, и трое арестованных остались одни. Не говорилось: надо было привыкнуть. Князь Иван, пылкий, горько сожалел, что слишком много и долго они разговаривали, когда надо было действовать. Князь Семен повесил тяжелую красивую голову свою, с болью переживал еще раз страшное прощание с любимицей своей Машей, которую едва оторвали от него. Больно было ему, что он не только не торопился отдать ее замуж, а все нарочно оттягивал "кашу": так не хотелось ему с ней расстаться! Князь Василий сидел закрыв глаза, и на сухом лице его было брезгливое выражение. Если бы он пришел домой на час какой раньше, он, может быть, и спасся бы с милой. Но то, что он почувствовал вдруг в саду, в шалаше, около нее, этот точно жгучий укус змеи в сердце, теперь говорило ему, что никакого особого счастья с ней и не было бы, что и это только один из миражей, за которыми бегают люди. И то, что она раньше принадлежала другому, было непереносно ему и обрекало его жадное сердце на одиночество, холодное и жестокое даже рядом с ней… Ах, и зачем так горька жизнь?!

Низкая тяжелая дверь опять отворилась, и, опираясь на посох, в темницу шагнул сам великий государь, а за ним сухой, с недобрым лицом и колючими глазами матери-грекини великий князь Василий, наследник. Он едва сдерживал свое торжество. Иван медленно обвел страшными глазами лица своих недругов, бывших друзей, и в особенности долго, как бы с радостью тайной – он не мог простить мятежелюбцу Елены, – остановился он на презрительно-спокойном лице князя Василия.

– Ну что? Добаламутились, высокоумцы?.. – сказал Иван. – Чем бы верой и правдой прямить своему государю, они баб лихих к нему на двор подсылают, а потом на других вину сваливают…

Заключенные князья усмехнулись. Семен Ряполовский выпрямился во весь свой величавый рост.

– Брось, великий государь, глумы-то творить: мы не на торгу… – сказал он. – И не робята мы, в кулючку-то с тобой играть. Тебе понадобилось сшибить несколько голов, которые повыше, – сшибай, но не клади на нас бесчестья. Умные люди все равно не поверят тебе, а на дураках да на крови ничего ты не построишь. Не кровью, а советом держится земля… А Патрикеевых да Ряполовских и тебе обесчестить не удастся…

Великий князь Василий насмешливо улыбнулся своими тонкими губами.

– Рано еще тебе смеяться, княже!.. – продолжал Семен. – В игру, которую вы с отцом затеяли, долго играть нельзя. Венчали в соборе на глазах у всех Дмитрия, потом, развенчав его, другого венчают. Ежели попы холопами вашими поделались, это их дело, а другим такие бирюльки в деле государском не больно любы… Вы уж и помазанием баловать стали…

– Ничего, попы отмолят… – презрительно бросил князь Василий Патрикеев.

И снова сухое лицо его приняло вид надменности, и опять проступило на нем свойственное ему выражение не то горечи, не то брезгливости…

Иван обернулся вполоборота к двери, где в сумраке прятался перепуганный дьяк Бородатый.

– Ну, вот что, дьяк… – сказал Иван не торопясь. – Присматривать за князьями будешь ты и головой мне за них отвечаешь… Понял?.. А я пока подумаю, что пожаловать им за верную службу.

Он огневыми глазами своими снова обежал лица заключенных и снова дольше задержал их на сухом лице князя Василия. Тот тоже не спускал своих стальных глаз с уже увядшего лица Ивана. И так долго стояли они, пока государь первым не отвел глаз от дерзкого пленника своего.

– Добро!.. – тряхнул он головой. – Идем, Василий…

И, опираясь на посох, он в сопровождении сына вышел из темницы…

Потянулись страшные дни: Иван умышленно мучил высокоумцев неизвестностью. Да и колебался: ему хотелось отрубить головы всем, но шаг был рискованный. Патрикеевы и Ряполовские – в самом деле Патрикеевы и Ряполовские. И после долгих колебаний решил: князя Семена казнить убиением, – он считал его тайной пружиной всему, – а Патрикеевых постричь в монахи: пущай князь Василий мучится, как его сударушка-то, Елена, в заточении погибает… И Москва ахнула, когда услышала новый раскат грома из Кремля, а потом стала судить, рядить и с нетерпением ждать дня казни.

И день этот пришел.

Чуть забрезжило непогожее, тяжелое осеннее утро, вся Москва высыпала на берега Москвы-реки. Ребятишки накатывали молодой лед. Знатоки объясняли всем, как и что… Толпа зябла, ужахалась, но, точно прикованная к снежным берегам, не уходила… И вот из опушенного снегом Кремля направилось на лед мрачное шествие. Князь Семен, исхудавший, бледный, со смертной свечой в руке, высоко нес свою могутную, красивую голову в поседевших кудрях и кланялся народу на обе стороны: "Простите, православные, ежели я кого из вас обидел…" Москвитяне были потрясены: они князя Семена уважали. И не в одном сердце тучей встала мысль: "Ах, негоже дело!.. Ежели таких людей она изводить будет, язва заморская, так на чем же земля стоять будет?.."

Страшное шествие медлительно спустилось на гладкий, чуть припорошенный снегом лед. Дюжий кат в красной рубахе поверх дырявого полушубка, по московскому обычаю, ломался, бахвалился, выставлял свое молодечество. Дьяки и стража окружили страшное место покоем. Князь Семен, остановившись, широко крестился на чуть видные в тумане главы кремлевских соборов. И хоромы свои, замирая сердцем, нашел. Ему помстилось, что в теремном оконце мелькнуло что-то белое, и страшная боль точно разодрала сердце на́полы… В последний раз широко перекрестился он и низко поклонился опять народу по обеим берегам реки:

– Ну, простите, православные…

Он тяжело опустился на колени и вытянул вперед могучую, уже голую шею – богатое ожерелье было сорвано палачом еще в темнице – и, творя путаную молитву, затаил дух. Острый, широкий топор взмыл вверх, резко опустился, и тяжелая, в седых кудрях голова покатилась по припорошенному снегом льду. И словно огонь опалил сердце москвитян.

– Стерьва, и больше никаких!.. – дрожащим голосом вымолвил какой-то старик торговый от Николы Мокрого. – Привезли ведьму на свою голову…

Все сделали вид, что не слыхали дерзкого, и, крестясь испуганно, разбредались по домам…

– Батюшки, родимые, кормильцы… – назойливо ныл Митька. – Убогенькому-то Христа ради…

Его давняя мечта – благодетелю нож в бок, а лебедушку белую в леса темные – давно рухнула, и потому пьяный он всегда теперь плакал, что нет и нет вот ему в жизни талану. Он с злобной радостью узнал об опале князя Василия, снова появился в Кремле и не давал никому проходу, а чуть что не по его, злой как черт, крыл прохожих самою неподобною лаею, но так как, будучи нищим, он находился под особым покровительством Христа, то его не трогали…

А в высоком терему осиротевших палат князя Семена, от всех запершись, без кровинки в лице сидела красавица Маша. В ней сразу рушилось все. Если такое на земле может быть, так все в ней ложь: и соборы эти златоглавые, и сказки небылые про Иисуса милосердного и про Мать Его, будто бы всем Заступницу, ложь и попы в одежде золотой, ложь и государь будто бы милостивый, ложь все…

Дьяк Бородатый даже слег. Да, конечно, прекрасна Русская земля, как хорошо сказывал тферьской купец Афанасий Никитин, да, надо строить ее для благоденствия и славы, не покладая рук, но это… неужели же в самом деле все это нужно для устроения ее?!

И он прохворал до самой весны…

XLIII. Прощание

Мать Серафима лежала на полу у себя в келии пред образами… Это была не молитва. Это была неподвижная бездна боли. С того вечера, страшного и восхитительного, когда она впервые узнала счастье любить и черное горе в один миг это счастье потерять, она ни одной минуты не раскаивалась в том, что нарушила свои обеты, – она раскаивалась в том только, что не нарушила их раньше. Она и на мгновение не могла теперь признать, что, приласкав и пригрев душой ею же измученного любимого человека, она совершила какой-то грех. Ей непонятно и чуждо было то ее прежнее состояние, когда она, в ужасе перед грешной любовью, забилась в крепь монастыря, а его оставила одного мучиться в мире. Точно кто-то сорвал вдруг с глаз ее и с души какие-то проклятые покровы, она вздохнула душистым, вольным ветром жизни, раскрыла крылья, чтобы лететь, но – лететь было уже некуда, не к кому, незачем…

Москвитяне думали сперва, что князья Патрикеевы тоже будут казнены, но казнь была заменена им пострижением в монашество. По Москве был пущен слух, что то митрополит Симон отмолил им жизнь у грозного государя, и москвитяне умилялись и над добрым митрополитом, и над милостивым государем. То, что на князя Василия силой надели черную мантию, Стешу не страшило: она знала теперь, что ее легко сбросить даже тогда, когда она надета добровольно. Правда, теперь задача соединить их жизни много труднее: за ним, по крайней мере первое время, будут зорко следить. Но если она заставила его прождать чуть ли не полжизни, почему же теперь она, виноватая во всем, не может искупить свою страшную ошибку тоже ожиданием?

Она знала, что все препятствия можно победить, но то, что случилось в саду, этот жуткий холодок, который она в нем вдруг почувствовала едва уловимо, надломил ей крылья, и вот она лежит перед Пречистой без молитвы, скорее по привычке, как лежала, бывало, она раньше, в минуты огневых искушений, когда он, любимый, единственный, звал ее во тьме ночей за собой… И она все старалась уверить себя, что этот холодок жуткий ей помстился, что этого совсем не было и что впереди перед ней все же радость и свет.

В дверь легонько постучали…

Она торопливо встала, наскоро привела себя в порядок и, подойдя к двери, отворила. В коридоре стояла одна из сенных девушек Холмских, Даша.

– Я за тобой, матушка… – поклонилась она. – Иди домой поскорее: Ненилушка наша помирает и проститься тебя зовет.

– Господи, помилуй… – перекрестилась Стеша. – Что с ней?

– Не знаю… Только совсем плоха…

– Погоди минутку – я только матушке игуменье скажусь…

Она исчезла в пахнущем ладаном коридоре и скоро вернулась.

– Пойдем…

Привратница с поклоном выпустила их за калитку, и сразу мать Серафима замерла: в нескольких шагах, навстречу им, шли по улице два высоких монаха. То были князь Василий с отцом. Одно мгновение, и короткое, и бездонное, Стеша и Василий смотрели один другому в глаза, в самую глубь души. Они молчали, но глаза говорили так, как могут говорить только глаза: включая в секунду вечность. И ее милые, голубые глаза сказали ему, что он для нее по-прежнему все, что она вся его, что, глядя на него, нового в этой черной одежде, она обмирает в ужасе, но знает, что стоит ему захотеть, и они будут вместе; а его полные горечи, слегка косящие глаза, точно похоронными звонами какими, говорили ей, что хоть и люба она ему, как никто, но скорбная сказка долгой любви их оборвалась, умерла в отравленной душе его, что впереди только холодная пустыня, что черный куколь и мантия – это, может быть, лучшее для души его, что он для жизни живой и теплой – мертв. И не то что князь Василий не верил счастью с ней, нет, он вдруг узнал, что веру в счастье для человека вообще он потерял уже давно, а может, по-настоящему и никогда не имел ее, что свидание в саду только раскрыло ему окончательно, что на дне кубка жизни – горечь полыни и ничего больше. Ему вдруг почудилось, что он жив только злобой к жизни, жив назло жизни, только для того точно, чтобы отравить ее еще больше и себе, и другим. И она поняла, что тот холодок, который она с ужасом почуяла в саду, не приснился ей, а что это только и есть, это только и осталось…

Князь Иван удивленно взглянул на сына и слегка тронул его за рукав:

– Что ты? Пойдем…

Князь Василий низко, по-монашески, склонился перед Стешей, а она, вся побелев, – перед ним, и оба, ничего не видя, пошли каждый своим путем, не оглядываясь…

Баушка Ненила была уже при последнем издыхании. Она все же узнала свою любимицу скорбную и имела еще силы тихой улыбкой проститься с ней навеки… Стеша горько плакала над угасающей старухой и над всей страшной, угасающей жизнью своей…

XLIV. Глушь весенняя

Неподалеку от Кирилло-Белозерского монастыря, на берегу Шексны, светлой и пустынной, только недавно вошедшей в берега, сидело четверо: очень постаревший и побелевший старец Нил; новый инок Белозерского монастыря Вассиан, еще недавно в миру славный князь Василий Патрикеев; маленький боярин Григорий Тучин, тихий, в бедной одежонке, с холщовой сумочкой за плечами, и постоянный спутник его, добродушный бродяжка Терентий с совершенно голой головой: то были следы огня, уготованного вольнодумцам новгородским владыкой Геннадием.

– А как же ты из узилища-то владычного освободился? – спросил Терентия старец Вассиан.

– Вот боярин наш постарался… – добродушно сказал Терентий. – Отец Григорий, тот на Литву подался, а я как-то оробел. Да чего я там, на Литве, искать буду?

– Деньги взяли? – зло спросил Вассиан маленького боярина.

– Знамо дело… – проговорил Тучин. – Дьяк Пелгуй на этих самых еретиках немало заработал…

Помолчали, любуясь Шексной, ее светлым простором, ее ясной тишиной. Исхудавший Вассиан, как всегда, был угрюм и желчен. Его влекла к себе та правда, которою жили тут, в пустыне, лучшие из иноков, но в то же время он как-то не верил и им и раздражался, что и они не дают ему той полной правды, которая избавила бы его от всяких сомнений раз навсегда, за которую можно было бы без сожаления отдать душу. В суждениях своих он был всегда нетерпим и резок. И Нил часто качал на него своей белой головой и улыбался, как ребенку:

– Да нельзя же так рвать и метать во имя Его!.. Правда, Он говаривал, что не мир Он принес на землю, но меч, а все-таки благо тому, кто этого Им оставленного меча – не поднимет…

В последнее время Нил все более и более смелел мыслью и часто сам в тишине дивился тем просторам, в которые она его заводила, но он оставался верен своему старому обычаю передавать откровения Господни только людям "своего нрава", как говорил он, только могущим вместити. Когда такие вот слова, как о мече, срывались у него нечаянно с языка, он каялся в своей келейке и снова клал себе зарок не метать божественного бисера на ветер. К писаниям он относился все свободнее. Он понимал, что свет, изливаемый великими творениями времен уже сгоревших, может светить путникам по пустыням жизни, но что откровения Господни людям все продолжаются и что прежде всего не нужно угашать духа своего. "Человека почте Бог премудростию и разумом и самовластна сотвори его…" – говорил он. Слова эти, к удивлению своему, услыхал он от Данилы Агнеча Ходила, который с неистовым собирателем праха земного, Иосифом Волоколамским, прибыл по делам в Москву, и в устах Данилы слова эти поразили его чрезвычайно. Он видел, что тот говорит их, не понимая, что он говорит, и из этого видел он, как легковесны слова человеческие вообще и как в то же время опасны. И все чаще и чаще приходил он к заключению, что никакие – ни древние, ни его личные – писания ни на что не нужны…

– Куда же ты теперь, боярин, путь держишь? – спросил Вассиан Тучина.

– А куда Бог приведет, отец… – сказал тот тихо-покорно. – Устал я, отче!.. Может, и малодушие это, да что с сердцем поделаешь? Да и нужно ли стеснять его? Не лежит оно у меня к смятениям человеческим. Вот и хотим мы с Терентием подальше в леса податься, чтобы никому не мешать…

Назад Дальше