Возвращение на круги своя - Ион Друцэ 7 стр.


- Вы меня извините, но в вашем положении…

- Ах, голубчик, я уже вижу, что партия проиграна. Так лучше проиграть, имея за собой, по крайней мере, несколько смелых атак, чем проиграть, все время защищаясь…

- В философском плане это, может быть, и верно, но в данном конкретном случае…

Лев Николаевич мило, просительно улыбнулся ему.

- Если не возражаете, давайте послушаем эту пьесу Шопена.

- О, ради бога…

Все тихо сидели и слушали музыку Шопена, а Толстой думал: "Удивительный человек наш Александр Борисович… Он, видимо, догадывается, как я опечален тем, что он завтра уезжает, что мне очень будет не хватать его дружбы, его игры на фортепьяно, и, каким-то образом почувствовав это, он тихо вышел и подарил нам еще немного радости, еще немного того света, который называется Шопеном…"

Потом музыка утихла. После небольшой паузы Софья Андреевна спросила:

- Хорошо погуляли вечером?

Лев Николаевич сказал скороговоркой, так как все еще находился под влиянием музыки:

- Чудесно.

- Далеко ездили?

- Верст пятнадцать, должно, будет.

- Чего понеслись в такую даль?

Она решительно и безжалостно разрушала атмосферу, оставленную Шопеном, и нужно было вступать о ней в разговор. Толстой сказал:

- Поехали туда, потому что в деревне Кузьминки, как нам рассказывали, у крестьянина Митрия большое горе - пала лошадь.

Софья Андреевна была удивлена.

- Стоило ли из-за того, что пала какая-то кляча, тащиться бог весть куда!

Граф вздохнул и низко опустил голову.

- Человеческое горе, если оно искреннее и глубокое, заслуживает не то что пятнадцати верст в мягкой барской пролетке, а пятнадцати тысяч верст босиком или в легких сандалиях, какие носили апостолы.

Сын Толстого, Андрей Львович, видимо, связывал какие-то надежды с этой шахматной партией. Теперь он был крайне разочарован тем, что игра не оправдалась, и, усевшись удобно в кресле, сказал с некоторым высокомерием:

- В экономическом плане горе Митрия из Кузьминок измеряется всего тремя рублями, и незачем тащиться пятнадцать тысяч верст в сандалиях вместо того, чтобы отправить ему посыльным три рубля.

Этот разговор угнетал Толстого. Он вернулся к шахматам, сделал ход, потом сказал, не отрывая глаз от фигур:

- Еще протопоп Аввакум знал, что рублями в России многого не достигнешь. И, между прочим, раз зашел об этом разговор, то Митрию не столько три рубля нужны были, сколько нужен был незнакомый человек, которому бы он смог еще раз излить свое горе и тем самым облегчить себя. И он нам рассказал медленно и обстоятельно все, что с ним произошло, и мы унесли часть его горя с собой, а этого, должен тебе сказать, никакими рублями не измеришь.

Софья Андреевна, подумав, предложила:

- Но в таком случае передайте и вы нам часть того горя, которое унесли из Кузьминок, чтобы и мы облегчили вас!

Толстой искоса посмотрел на нее. Она выглядела усталой и измученной, ей не то что с чужим горем, она и со своим еле-еле справлялась. Ему не хотелось говорить, но воспитание и выдержка взяли верх.

- Изволь… Крестьянина зовут Митрий Судариков. Лошадь у него пала позавчера, под самый закат, а к нашему приезду он сидел на завалинке, задавленный, отрешенный, и мы с трудом уговорили его рассказать нам, как все было. Итак, лошадь у него пала еще позавчера. А вчера встал он рано утром и с этим павшим мерином прохлопотал весь день. Первое дело сходил к драчу в Андреевку. Пока дождался, пока сошелся в цене, было уже к обеду. Потом выпросил у соседа лошадь свести мерина на погост, нельзя лошадь закапывать там, где она пала. Сосед Степан пожалел. Дал лошадь, помог взвалить мерина на телегу. Ну, значит, стоит Митрий мой и смотрит. Отодрал подковы с передних ног, отдал бабе. От одной подковы осталась только половина, а другая ничего, целая была. Хорошая подкова, он ее нам показывал.

Софья Андреевна взмолилась:

- Левочка! Я не могу больше этого слушать! Все они пьяницы, эти наши крестьяне!

Андрей Львович поддержал Софью Андреевну:

- Русский мужик трус. Я сам видел, как пятеро драгун выпороли целую деревню - каждый четвертый двор пороли, - и что же? Они стояли смирно, как стадо овец, я даже думаю, что пятеро драгун - это слишком много. Такая работа под силу и трем, а то даже и двум драгунам.

Профессор сказал смущенно:

- Положим, боялись они не драгун, а той силы, которая стояла по казармам и пряталась за драгунами…

Толстой улыбнулся.

- Благодарю вас, господин профессор… Я с малых лет стараюсь втолковать ему эту мысль, но безуспешно.

Гольденвейзер перед тем, как снова вернуться к Шопену, долго перебирал клавиши.

После довольно длинной паузы Лев Николаевич сказал:

- Ты меня извини, Соня, но я все-таки доскажу… Мне неспокойно будет на душе, если я, начав рассказывать о человеческом горе, не довел рассказ до конца. Да… Ну, значит, погрузили они мерина и в полдень выехали со двора. Телега была маленькая, а мерин большой. К тому же уложили они его неловко хвостом наперед. Голова мерина свисала до самой земли, и пока они везли его через всю деревню…

Софья Андреевна встала и стоя дрожала вся.

- Если ты не перестанешь, я тотчас же выйду.

Андрей Львович сказал поучительно:

- Важно существо дела, а не подробности.

Толстой улыбнулся.

- Нет, ты ошибаешься. Истина вне подробностей не стоит ломаного гроша. Библия бессмертна не своим замыслом, а своими подробностями.

Сидевшая тихо в своем уголочке Татьяна Львовна сказала:

- Мне не хотелось бы с тобой спорить, папа, но ведь многое еще зависит и от состояния общества, от его духа и умонастроения… Я недавно вычитала у Лескова такую мысль: если бы Христос жил в наше время в России и печатал бы Евангелие, то у него при случае попросили бы автограф, и тем бы дело и кончилось.

Лев Николаевич быстро отодвинул свой стул, встал и вышел.

Встревоженный профессор спросил:

- Что-нибудь случилось?

Татьяна Львовна вышла за ним, потом вернулась улыбаясь.

- Ну конечно, я так и знала. У него глаза всегда были на мокром месте. Его в детстве так и прозывали - Левушка-ревушка.

Минут через пять Лев Николаевич вернулся, сел за столик, сделал машинально какой-то ход, потом сказал:

- Это очень печальная истина еще и потому, что сегодня России как никогда нужна религия. Я тянул эту песенку и буду тянуть ее, сколько мне еще осталось жить…

Профессор Россолимо, смущенно поглаживая макушку, спросил:

- Если это вас не затруднит, я хотел бы узнать, что вы подразумеваете под религией…

Толстой долго, мучительно долго думал.

- На мой взгляд, религия есть установление такого отношения человека к бесконечности, которое определяет цель его жизни.

- Стало быть, за основу вы берете два элемента - человека и бесконечность?

- Да, но только в ином порядке - бесконечность и человека.

- Ну и стало быть…

Разговор не клеился, игра в шахматы тоже не шла, и когда все подумывали о том, как бы этот трудный вечер закруглить, из соседней комнаты опять донеслись звуки Шопена. Его нежная и мудрая грусть, его неистовство опять наполнили собой оба этажа яснополянского дома. Люди сидели завороженные, сидели не шелохнувшись, и когда Гольденвейзер кончил, Татьяна Львовна сказала:

- Ревность сделала Шопена гением. Эта фуга написана как раз той ночью, когда от него ушла Жорж Санд.

Софья Андреевна была удивлена:

- Разве она ночью уходила?

- Ну как же, это описано десятки раз! Они премило поужинали, и пока они наслаждались уединением, горничная собирала ее вещи. Бедный Шопен! Он встал, чтобы пожелать ей спокойной ночи, а у подъезда ждала карета, и в карете сидел ее новый любовник. Говорят, после того, как она ушла, он плакал, словно малое дитя, а потом сел за рояль и той же ночью за какие-нибудь полчаса написал эту фугу.

Толстой был вне себя от возмущения.

- Танечка, ну зачем ты эти гадости рассказываешь? Творчество - это нечто духовное, божественное, а половая любовь - животное чувство. Но вот поди же ты, одно выводят из другого. Шопен оттого-де стал хорошо писать, что она ушла гулять с другим…

Гольденвейзер перебирал клавиши, и разговор прервался. Между тем Толстой подумал: "А может, я и не совсем прав. С похотью трудно бороться. Я сам каких-нибудь полтора года как избавился от этого соблазна, но даже и теперь, победив его, все еще не обрел полного покоя…"

Когда и эта новая фуга была сыграна, Андрей Львович, весь вечер не отходивший от шахматного столика, сказал профессору, чтобы раззадорить его:

- Мне кажется, ваша позиция, господин профессор, несколько предпочтительней…

Профессор замялся.

- Да нет, что вы! У нас шансы примерно равные, и я бы предложил графу, если, конечно, он согласится, оставить партию в этом состоянии.

Толстой засиял:

- То есть ничья?

- Да не совсем так. Можно выиграть партию у Толстого, можно проиграть, можно сделать с ним ничью. Но иметь одну не сыгранную до конца партию и говорить себе при каждом удобном случае: "Ах да, мне еще с Толстым надо доиграть" - это, знаете ли, было бы большим счастьем для меня…

Толстой отодвинул шахматный столик и сказал:

- Благодарю вас, Григорий Иванович. Вы очень хороший человек.

Строптивый сын Толстого возмутился:

- Но, господин профессор, когда мы с вами уславливались…

Профессор удивленно оглянулся, точно хотел проверить по реакции других - неужели он не ослышался, неужели все это было сказано, после чего ответил:

- Я не считаю возможным ставить сомнительные диагнозы человеку, перед которым преклоняется весь мир. Именно поэтому я отказался и от гонорара, и от возмещения расходов по поездке. Я вам чрезвычайно благодарен за очень лестное для меня знакомство.

И снова Шопен, и снова фуга. Глубокая тишина, все замерли. Толстой слушает, и даже в эти минуты счастья и блаженства его дух мечется и мысль работает: "Как удивительно умирал Сократ! Он говорил своим ученикам, что ему неведомо, что будет после его смерти. Сам вымылся, чтобы не заставить другого человека омывать его тело. Очень трогательно. Сегодня я тоже весь день думаю о своих похоронах. Хотелось бы скромно и достойно покинуть этот мир и вернуться в свою родную глину, из которой все мы созданы, вернуться в вечный покой, вернуться на круги своя".

Когда фортепьяно утихло, вошел Гольденвейзер.

- Ну как, Лев Николаевич? Выиграли?

Толстой встал и молча поцеловал его. Александр Борисович смутился и тоже поцеловал его в висок. После чего Лев Николаевич вытирал украдкой глаза, а Гольденвейзер оправдывался:

- Если бы я знал, что вы слушаете, сыграл бы и получше, а то я так, для себя…

Толстой, подняв руку, прервал его:

- Вот это и есть высшая ступень творчества, когда человек не для кого-то, а так, для себя, пишет или играет… - И после некоторого раздумья сказал: - Я часто думаю по ночам, что будет с нашим миром в двадцатом, в двадцать первом веке… Иногда я вижу все в мрачном свете, другой раз - как будто мрак рассеивается. Но основной вопрос - куда и зачем, - он так и висит, и, не вдаваясь в его существо, я должен сказать, что вся эта цивилизация, если к тому дело пойдет, пусть летит в бездонную пропасть небытия, только музыки вот жалко очень…

Походил по комнате в большом волнении и снова подошел к Гольденвейзеру и близоруко, в самые зрачки его, посмотрел, и спросил тихо, почти шепотом:

- Голубчик, как вы думаете, способен ли простой рабочий получить наслаждение от этих пьес Шопена?..

Гольденвейзер замялся:

- Да ведь на это так, сразу, не ответишь…

Толстой глубоко вздохнул.

- Я потому так пристрастно спрашиваю, что очень уж хотелось бы получить утвердительный ответ. В этом ответе суть будущего.

Поздно ночью легли, но долго еще, часов до трех, Льву Николаевичу чудилось, что откуда-то из глубины сада плывут, и плывут, и плывут мелодии, и ему становилось совестно, что он лежит укрытый одеялом, когда играют Шопена.

Влажные бока дымились, щелки глаз сузились, он еле перебирал лапами, когда добрался наконец до кромки обрыва. Дальше зияла пустота, дальше была смерть, а обратный путь был отрезан солдатами, собаками, охотниками. Волк растянулся, усталый, на поросших мхом камнях и замер. Ему уже было все равно, что бы с ним ни случилось. Он устал, он смертельно устал и лежал на влажном мху, благодарный судьбе за то, что она ниспослала ему эту великую усталость, без которой ничто живое не может спокойно покинуть мир живых. Угасающий в зрачках свет кричал "нет!", никогда и ни за что, а рок, витавший над ним, твердил "да"; ныне, и присно, и во веки веков.

Рано утром, часов в семь, в дверь яснополянского дома властно и требовательно постучали. Обычно в барский дом Ясной Поляны стучали редко, а если и стучали, то по одному уже стуку хозяева угадывали, в чем там дело, либо кто-нибудь из своих приехал ночным поездом, либо телеграммы пришли, либо кто из прислуги по какому-нибудь срочному делу. На все ночные стуки выходила обычно одна из служанок, спавшая в комнатке рядом с комнатой Софьи Андреевны, и если бывало что-нибудь важное, она докладывала своей хозяйке. На этот раз она почему-то не выходила. Стук повторился несколько раз, все требовательнее и требовательнее, и тогда поднялась с постели сама Софья Андреевна. Заглянула в чуланчик, где спала служанка, и увидела ее стоявшей у окна.

- Дуняша, почему же ты не выходишь? Стучат вон!..

Дуняша дрожала как осиновый лист.

- Я боюсь, оченно боюсь…

- Кого же ты боишься?

- Да вон сколько их…

Софья Андреевна подошла к окну. У подъезда стояли исправник и человек пять в мундирах, при полном вооружении. Накинув на себя стеганый халат, Софья Андреевна спустилась на первый этаж, открыла входные двери и спросила тихо, чтобы не разбудить домашних, но в то же время с достаточной высокомерностью, чтобы исправник не забывался:

- Что вам угодно, сударь?

- В вашем доме укрывается некий Николай Николаевич Гусев.

- Он не укрывается, - сказала поучительно Софья Андреевна, - а проживает наряду со всеми. И потом, он не "некий", как вы себе позволили выразиться, а помощник моего мужа по литературным занятиям, другими словами - его секретарь.

Широко расставив ноги, точно приготовился к большой и длительной схватке, исправник сопел, тупой, неумолимый, и все стоял, как никому не нужная каменная глыба, свалившаяся с чьей-то телеги и загородившая проезжую часть дороги.

- Но прежде чем его позвать, я полагаю, имею право, как хозяйка дома, как супруга Льва Николаевича, узнать, в чем суть того дела, по которому вы столь рано…

- Ну если вы настаиваете…

И, достав из-за обшлага какую-то бумагу, исправник начал торжественное шествие по казенному распоряжению:

- "Именем Его императорского величества…"

Той же ночью у Толстого опять был приступ. Совершенно ослабла деятельность сердца. К тому же он страдал закупоркой вен, и эти тяжелые удары почему-то настигали его по ночам, во сне, и вот он опять лежит измотанный. У его изголовья Маковицкий, Софья Андреевна, дочь Александра. Он еще не совсем успокоился после перенесенного приступа. Старческое холодное тело все еще вздрагивает, но мысль и сознание художника работают, им нельзя остановиться. Он лежит и думает про себя: "У Ганди все прекрасно, за исключением его индийского патриотизма, который все портит. Великая мысль не должна стоять привязанная к столбу, она не жеребенок, чтобы бегать за маткой. Чем шире и глубже мысль, тем безбрежней границы той родины, которой она принадлежит".

Маковицкий взмолился:

- Лев Николаевич, я очень прошу вас выключиться из литературной работы.

- Откуда вы можете знать, чем мой мозг занят?

- Я вижу по пульсу.

- Да нет, ничего, я только так, мельком, подумал о Ганди.

- Мельком тем более нельзя, потому что короткие вспышки мысли требуют максимальной работы мозга.

- Ну а как же в таком случае быть с тем, что потребность в работе возрастает по мере утечки сил?

- А вы записывайте или диктуйте нам. Любую мысль перед тем, как обдумать ее всесторонне, вы ее продиктуйте, и она отвяжется. Потом, когда поправитесь, все обдумаете, обработаете.

- Ну-ка, попробуем.

Долго лежал с закрытыми глазами. Казалось даже, что он уснул, а когда снова открыл их, Софья Андреевна спросила:

- Левочка, тебе легче?

- Несколько лучше. А почему ты так заинтересованно спрашиваешь?

- Я очень хотела бы, чтобы ты завтра выглядел у нас молодцом.

- А что будет завтра?

- Как, неужели ты не помнишь? Завтра годовщина нашей свадьбы. Самый старый, самый светлый праздник нашего дома. Помнишь, как мы, бывало, в дни нашей молодости…

- Я все помню, Сонечка, но на этот раз вряд ли смогу.

- Ты должен суметь, Левочка. Человек, который сумел сорок семь раз, должен суметь и в сорок восьмой.

Следующий день выпал на воскресенье, и погода была на редкость хорошей. Это был последний светлый день в его жизни. По небу неслись редкие тучи, но синевы было много, и солнце грело. В саду Ясной Поляны убирали, жгли опавшую листву, и приятный запах осеннею дыма стоял на много верст окрест. Празднично звонили колокола в Туле, по полям неслись брички, фаэтоны, и все заворачивали к каменным башенкам ворот, а в большой зале барского дома семья Толстых отдыхала после долгой прогулки. Софья Андреевна давала прислуге распоряжения относительно обеда, Татьяна Львовна перелистывала только что полученный том нового собрания сочинений отца, а сам Лев Николаевич в уголочке просматривал старый альбом.

Татьяна Львовна, вчитавшись в какое-то место, воскликнула:

- Нет, вы только послушайте, какие папа писал тогда письма! "Пишу из деревни и слышу наверху голос жены, которая говорит с братом и которую я люблю больше всего на свете. Я дожил до 34 лет и не знал, что можно так любить и быть таким счастливым. Когда буду спокойнее, напишу вам длинное письмо. Теперь у меня постоянное чувство, как будто я украл незаслуженное, незаконное, не мне предназначенное счастье. Вот она идет, я слышу ее голос, и так все хорошо…"

Софья Андреевна поначалу засмущалась, но потом отмахнулась:

- Ах, много ли правды в письмах!

Лев Николаевич перелистывает в уголочке старый альбом, не обращая внимания на разговоры, которые идут вокруг. Но Софье Андреевне все-таки не хотелось бы, чтобы нить разговора была утеряна.

- В его старых дневниках я где-то вычитала, что в те годы, когда он собирался на мне жениться, он хотел покончить с собой, если я ему откажу.

- Ужас какой! И вы думаете?..

- Нет, - сказала Софья Андреевна с деланным безразличием, - лично я думаю, что ничего такого не случилось бы и он легко утешил бы себя с другой.

Лев Николаевич сидел хмурый, усталый, думая о чем-то другом, и хотя разговоры, шедшие вокруг, не проходили мимо его внимания, его дух, его сердце, его чувство юмора совершенно не реагировали на то, что развертывалось рядом. Это был час усталости, великой, нечеловеческой усталости, и чтобы как-то вывести его из этого состояния, Татьяна Львовна поспешила направить разговор в другое русло:

- А что, выглядел он тогда лучше?

Софья Андреевна улыбнулась.

Назад Дальше