Школа любви - Казанцев Александр Петрович 10 стр.


Что это?.. Будто бешеный вепрь сразил сразу двоих дюжих гребцов, давно побросавших весла. Сила удара переломала им ребра, отчаянные вопли заглушили рев бури. Это не сдержали канаты огромную бочку с пресной водой, и яростным зверем ринулась она на людей.

Вот буря швырнула ее к другому борту. И вновь раздались исступленные крики. Ничего нет страшнее исторгнутого болью и ужасом вопля могучих мужей.

От удара, как под молотом Вулкана, затрещала обшивка борта. Да так ведь в считанные мгновения будет разрушен корабль!..

Остановилась бочка. Куда, на кого в этот раз пошлет ее безрассудная прихоть бури? Чьи кости хрустнут, как яичная скорлупа?..

Вот так жизнь человека порой, если не всегда, зависит от слепого случая. Вот и по судьбе моей прокатилась тяжкая бочка рока. Все уже смято, сломано. Смешно теперь чего-то страшиться!..

Но что это затеяли вышедшие из оцепенения гребцы?.. Послушные хриплым выкрикам косматого меднолицего кормчего, они прислонили к одному борту вытащенные на палубу весла, как бы горку ими образовав. И вот буря снова накреняет корабль. Вновь ринулась бочка к борту, на копошащихся людей, словно и впрямь послана злой разумной силой. Но гребцы на этот раз успевают отскочить, и дубовая громадина, живо вскатившись по наклонной плоскости, образованной прислоненными веслами, лишь на долю мгновения приостановилась на кромке борта и низверглась в бушующее море!

Гребцы, ликуя, воздели руки к небесам.

Если эта взбесившаяся бочка - разящее оружие богов, то люди перехитрили их, всесильных и бессмертных, одержали пусть временную, но победу!..

А стоит ли так ликовать? Может, лучше, право, позавидовать расплюснутым бочкой гребцам? Их гибель была почти мгновенна, а мы все будем выброшены в ревущее холодное море, долго биться будем, стараясь удержаться на поверхности, но, тщетно растратив силы, канем в мрачную пучину, выпуская из раззявленных ртов последние пузыри… А потом, быть может, душа моя переселится в безмозглую тупомордую рыбину. Брр!..

О, Венера, наверно, ты отказываешь мне в спасении за то, что, воспевая любовь, слишком долго жил я безлюбым? Да?.. Но ведь пришел я все же к любви, прорвался!.. Так спаси меня хоть за это, не дай погибнуть в диком, злобном море!..

Отец сокрушался моему позору не меньше меня. Так и не увидел он, как мечталось, сына своего в сенате, не дождался от него внуков, чтобы хоть на них перенести угасающую надежду. Проку-то в том, что римляне наизусть повторяют стихи Назона, что молвой окружено его имя… Молва-то пошла худая!..

Под тяжестью дум отец совсем одряхлел. Терзался и я, не в силах принести ему утешение. Ведь бросить стихи уже не мог: пусть бы даже боги воспротивились и поэзии, и мне - против них бы пошел!.. После скандальных слухов помышлять о сенате смешно и глупо, а еще глупей возвращаться на круги своя - вновь стать пугалом в суде или в тюрьме… Чем же непутевому сыну утешить мягкосердечного отца?

Недолго думая, я женился во второй раз.

Но и со второй женой не познал я любви настоящей, хотя она была полной противоположностью первой.

Красота ее была не вызывающей, не яркой (тут больше подходит слово "прелесть"). Будто не римлянка вовсе, бледна, молчалива, светло-голубые глаза всегда чуть в испуге, а тело - не женщины, девочки почти. Да она и в самом деле была намного моложе меня.

Как раз потому, быть может, и увлекся я азартной затеей: разжечь в ней страсть, из такой вот пугливой молчуньи сделать жадную до любовных утех женщину.

Уж так я устроен: всегда сильней влечет меня то, что, казалось бы, недостижимо.

Новая жена поначалу любила стихи мои куда больше, чем меня самого. Да, и при моих появлениях взгляд ее светился чуть ли не детской радостью, но совсем по-иному сияли ее небесного цвета глаза, когда она слушала мои стихи: могучим тайным жаром, пока не смеющим вырваться наружу, порождено было это сияние.

Вот и решил я помочь ему вырваться…

В то время я как раз завершал свою первую трагедию - "Медею". (Теперь-то она точно станет единственной, последней!.. Если, конечно, не считать трагедию моей жизни…) Испытав после измены первой жены нечто вроде ревности, я, благодаря своему неуемному воображению и способности к перевоплощению, верней, к вживанию в иную натуру, в чужую судьбу, сумел, кажется, передать в "Медее" весь накал страстей, а отточенное на "Любовных элегиях" мастерство - хвала Аполлону! - не изменило мне и на этот раз.

Я чувствовал себя чуть ли не триумфатором, видя, как юная жена принимает мои строки, полнился уверенностью, что "Медея" не только вернет мне славу, размытую гадкими слушками, но и преумножит ее, заткнутся, наконец, те, кто хулит меня за легкомысленность… Я ликовал!.. Но и ревновал жену - по-настоящему уже! - к моим же стихам.

Доведя ее читкой своей почти до исступления, я вдруг отшвыривал вощеные таблички или свитки, будто были они всего лишь складскими либо риторскими записями, сграбастывал жену, тащил ее к ложу и пытался высечь хоть искру плотской страсти из прохладно-ласковой покорности.

Она позволяла мне делать с собой что угодно, с первой же ночи не испытывала ни малейшей застенчивости передо мной, старалась всегда угодить, познав мою тягу к разнообразию, радовалась, в ладошки хлопала, доставив мне удовольствие, а когда я спрашивал: "Тебе-то хорошо, сладко?" - слишком уж усердно кивала головой, и видел я, понимал, что эта наша крайняя близость не более мила ей, чем, к примеру, общение со мной за обедом, когда подкидывает она мне самые лакомые кусочки, и уж куда менее радостна, чем близость за чтением стихов.

Такая безответность жены все более разжигала мою страсть. Вот тогда я был близок к тому, чтобы полюбить по-настоящему; но не полюбил, а только азартно вознамерился во что бы то ни стало обучить ее науке любви.

О, боги всемогущие, как часто мы, смертные, учим других тому, о чем сами не имеем ни малейшего представления!..

Чем менее удавалось мне преподать жене "науку любви", тем более разжигалась моя страсть. До того дошло, что при крайней близости нашей стал я испытывать вдохновение не меньшее, чем при сочинении стихов на берегу Тибра, под статуей Приапа, а однажды даже взмолился вслух привычным для меня сочетанием гекзаметра и пентаметра:

Пусть до мозга костей разымающий трепет Венеры
Женское тело пронзит и отзовется в мужском;
Пусть не смолкают ни сладостный стон, ни ласкающий ропот:
Нежным и грубым словам равное место в любви.

Эта рожденная страстью и ревностью мольба на грани отчаяния свершила в ту ночь чудо: "разымающий трепет Венеры" пронзил вдруг точеное тело моей жены. Вскрикнув счастливо и пронзительно, она лишилась чувств. Я испугался не на шутку, тормошил ее, смачивал виски виноградным уксусом, хотел уж было кликнуть слуг, но жена очнулась.

- Что это было со мной, что?.. - едва шевеля пересохшими губами, спросила она.

- Ты постигла науку любви, - ответил я, себе еще не веря.

- Еще хочу постигать! - жарким шепотом воскликнула моя прелестница.

Вот с той-то поры я и забросил уже почти завершенную "Медею", как раз тогда начал сочинять принесшую мне лишь горе "Науку любви", многие строки из которой родились на смятом ложе сладострастия.

Никогда раньше, никогда позже на ложе страсти я и не помышлял о стихах, лишь тогда - со второй женой - утехи любви для меня дивно переплелись на какое-то время с утехами творчества. Нередко счастливое разрешение нашей, теперь уже обоюдной, страсти совпадало с рождением в моей голове самой блистательной и мучительной строки. И уж тогда я чуть было не терял сознание: падал, будто ярчайшей вспышкой ослеплен.

"Наука любви" сочинялась быстро. Вот и росла моя самоуверенность; мало того, я вдруг почуял сдуру вовсе несвойственную мне воинственность, ощутил себя закаленным в любовных битвах центурионом, наставляющим неопытных.

Да, я затеял "Науку любви" с конкретным прицелом - вознамерившись разбудить страсть в желанной женщине, но вскоре понял, что еще более полезны мои советы юношам, едва заслышавшим свист стрел Купидона. Советы мои юнцам не всегда были добрыми, порой так увлекался, что лихой полет строк переворачивал колесницу моей добронамеренности. Теперь только ясно понимаю, почему бедой моей стала эта злополучная "Наука любви": в ней учил я побеждать и завоевывать, учил поддерживать страсть, как огонь, но не учил главному - любви.

Да и может ли слепец научить кого-либо различать цвета?

Вот она, вина моя!..

Пеант, дружище, верный слуга мой, ну и жалкий же у тебя вид! Взбесившееся море вывернуло тебя наизнанку, в зеленой блевотине полы твоего грубошерстного палия, ты уже изнемог от ужаса, круглые глаза почти безумны.

Мне жаль, старина, что пришлось тебе отправиться со мной в изгнание. Не повезло тебе с хозяином, жуть как не повезло! А ведь еще недавно ты бахвалился в кругу приятелей-выпивох, что служишь самому Публию Овидию Назону, "тому самому"!.. Грудь выпячивал, гордясь, что имя мое известно всему Риму, так заносился, будто отблеск славы моей ложился и на тебя.

Не знаю насчет славы, а вот черным крылом беды моей ты задет, Пеант! Так задет, что раскорячился теперь на ходящей ходуном палубе утлого корабля, тщащегося достичь берегов проклятой всеми богами Скифии.

Позеленевший от измотавшей утробу рвоты, с мукой и ужасом в глазах, с трясущейся, выпяченной вперед нижней губой… Ты ли это, Пеант? Куда подевалась всегдашняя веселость балагура, враля и распутника? Зеленоватая пена желчи течет по заросшему рыжей щетиной подбородку твоему… Ты-то за что на такие муки обречен? За то, что остался верен хозяину? За то, что был прилежным его учеником по части распутства? За то, что гордился славой Назона? Или за то, что нагло бахвалился, будто давно уже обставил хозяина по числу соблазненных женщин?..

Вот и на ногах-то ты стоять уже не в силах. Упал. Того и гляди, начнешь кататься по палубе, как недавно каталась бочка… Давай-ка руку, Пеант. Ну-ну, поднимайся! Тяжелый же ты, кабан!.. Вот так, держись за меня. Это ничего, что блевотиной измазал хозяина. Стоит ли теперь придавать значение таким мелочам!..

Вступая во второй брак, искренне желал я утешить отца. Но чем успешнее продвигалась "Наука любви" к завершению, тем меньше стала возбуждать меня жена. Потому, наверно, так удались мне строки о пресыщении:

Может корабль утонуть в порыве попутного ветра,
Многая сладость претит - горечью вкус оживи!
Вот потому-то мужьям законные жены постылы:
Слишком легко обладать теми, что рядом всегда.

Нераскрытой, подспудной страстностью своей волновала меня раньше жена, был азарт - раскрыть, а как стала охочей до супружеских ласк, жадной для плотских наслаждений, так и утратила вскоре притягательность свою. Все больше стало меня раздражать, когда, стихов моих не дослушав, выгибалась она, подобно кошке весенней, ничего из губ, опаленных страстью, кроме требовательного "ну!", выдавить не могла.

"Недостающее влечет, а достижимость отвращает", - так думал я и был уверен в этом. По крайней мере, тогда.

Будто колючка белого терновника впилась вдруг в мое сердце - та самая колючка, от которой, по нашим поверьям, сходит на нет любовная страсть. Наверно, потому так легко вслед за "Наукой…" писалось "Лекарство от любви". Эти две книги римляне узнали почти одновременно, и слава моя умножилась настолько, что я и сам ненадолго уверовал, будто способен обучить людей любить и разлюбливать.

Непомерная гордыня моя разрослась так буйно, что иногда, оставшись наедине с собой, пытался вступить я в дерзкий диалог с великим покойником, лучшим из римских поэтов - Вергилием. "Вот ты, - говорил я ему, - в четвертой эклоге пророчил рождение божественного младенца и начало "золотого века любви". Ты велик, не спорю, но одно дело - пророчествовать, а другое - свершать. Второе не только трудней, но и важней. Ты жил, Вергилий, в эпоху смутных пророчеств, когда лишь поэзия твоя была великим деянием, а вот мне повезло жить в эпоху великих свершений. Блистательный Август вершит предсказанный тобой "золотой век": мир воцарился на земле римской, государство богатеет и крепнет год от года на радость подданным принцепса, растут новые храмы, театры, так расцвела словесность римская, что не уступит былой эллинской… Ну а тот самый "младенец", о котором когда-то пророчествовал ты, быть может, я и есть: я научу людей любить, и век любви непременно наступит!.."

Потерявший рассудок горький пьяница менее смешон и жалок, чем человек, обуянный глупой и тщетной гордыней.

Могли ли не покарать меня за это боги?

И придет ли когда в этот мир "младенец", который сможет свершить то, чего не сумел я: научить людей любви?..

Многократно возросшая поэтическая слава мужа мало радовала вторую мою супругу: ей досадно было, конечно, что тысячи римлян считают меня очень любвеобильным, тогда как к ней я явно охладел. Она уже не приходила в дрожь от моих строк, не восторгалась ими.

Вот уж где парадокс: похоже, она любила меня больше до того, как я взялся обучать ее любви. Грешно мне так думать и болезненно для моего самолюбия, но это - сейчас, а тогда это меня мало тревожило. Вновь стали жгучей моей потребностью сумасбродные кутежи и оргии. Холод вновь проник на супружеское ложе, а слезы жены только раздражали. Ее требовательной и все же буднично-однообразной ненасытности предпочел я празднично-веселые ласки гетер.

Мой верный Пеант ворчал, впуская меня под утро:

- Опять она меня колотила! Кричит: все вы коты!..

- А ты разве не кот? - цедил я, морщась от головной боли.

- Кот! - с радостью соглашался Пеант, жмуря красные спросонья глаза.

И вот однажды этот "кот" встретил меня так, будто в угол нагадил: круглые глаза бегали, а бугристый нос вспотел.

Сграбастав в кулак тунику на его рыжеволосой груди, я, хоть и меньше его, тряхнул слугу, заглянул ему в ртутные зрачки - и ничего выспрашивать не потребовалось, сам выложил:

- Тут это… Хозяйка сегодня в гневе была, посуду била… Об мою голову, вот!.. Потом вино пить с ней заставила… А потом… потом говорит: захолодела я до последней жилочки, разотри меня… Ну и… вот… А потом я убежал… вот…

Пусть и ничего у них не было, но для меня был повод. Пеанта я выгнал, но потом мне стало его не хватать, сжалился, взял назад. А вот не было того чувства, что жены не хватает…

Новый мой развод совсем подкосил отца: слег он, бедняга, рот покривило, свет в глазах почти померк. И когда я заглянул к нему после всех неуемных безумств праздника в честь бога-винодела Либера, не зря особо чтимого поэтами, он тщетно пытался что-то сказать мне. Быть может, он хотел проклясть меня? Но из посиневших, потянутых влево губ вырывалось только шипение да прозрачная слюна.

Наверное, я проклят им все же…

А по Риму как раз тогда кто-то пустил грязный слушок: потому, дескать, я не уживаюсь с женами, что люблю мальчиков. Однажды в районе Бычачьего рынка, куда забрел я понаблюдать нравы простонародья, за мной на виду у всех увязался чумазый мальчишка с наглыми, цвета ягод терновника, глазами. Он кричал мне средь бела дня:

- Эй, Назон, не хочешь ли меня полюбить?.. Всего две сестерции за гладкую розовую задницу - вовсе не дорого!

Дернулась рука моя, но ударить не посмел: никогда в жизни не обидел ни одного ребенка. Просто сделал вид, что не расслышал, и ускорил шаг, а он заулюлюкал мне вслед:

- Ой, какой стал неласковый! А раньше любил!

И кто ж это из недоброжелателей моих подкупил мальца на гадость такую?..

Надрывный детский смех преследовал меня. Долго. Мало того, спиной чуял я, как к смеху этому присоединяются и другие смешки, как из жиденьких хихиканий плетется тугой, как канат, смех сограждан моих. Быть мишенью для смеха стало для меня еще большей бедой, чем видеть безнадежную немощь отца.

От приятелей, заметно поуменьшившихся числом, узнавал я, что в кое-каких видных домах уже начали обсуждать мою безнравственность. Довелось слышать в передаче и такие отзывы, что порочность мою, дескать, и доказывать не надо - ядом греха пропитаны все мои книги.

Хотя для большинства просвещенных римлян стал я к тому времени уже великим поэтом, грязные слухи и сплетни не давали мне все же покоя. И вина перед отцом пускала яд в мою кровь: хотелось хоть как-то оправдаться, утешить его…

День, когда я пришел сообщить ему, что решил жениться в третий раз, стал последним в его жизни. Плетью лежала на розовом одеяле его желтая высохшая рука с золотым всадническим перстнем. Вряд ли он даже услышал меня. А если услышал - понял ли?

Если даже и понял - вряд ли поверил, что Назон начинает новую жизнь.

В это и я не верил.

Женитьба моя надолго задержалась из-за траура по отцу. Чтобы забыться, я засел за работу - вернулся к давненько заброшенной первой трагедии своей. Скорбь, вина, стыд и тягостное предчувствие безысходности помогли мне дописать "Медею".

Она была поставлена в лучшем римском театре. Конечно, в театре Марцелла, что выстроен по указу самого Августа в память о своем племяннике и зяте, покойном муже его Юлии. И, конечно же, посмотреть мою "Медею" пришли обе Юлии, дочь и внучка принцепса, а перед самым началом, когда я уже надежду потерял, ногти в волнении изгрызя, пожаловал и он сам, несравненный. Чуть было не отправился я от переживаний вслед за зятем принцепса Марцеллом, но успех трагедии был просто ошеломляющим, и, разумеется, не мог я, ошалевший от счастья, подумать, что именно в тот день завязался роковой узел. Да, знакомство с августейшими Юлиями, младшей и старшей, которые с того дня стали поклонницами моими, как раз и сгубило меня потом…

Разве мог я предвидеть что-либо дурное, обласканный первыми людьми величайшего из государств? Мог ли думать о плохом, когда солнцезащитное покрывало над театром, казалось, вот-вот взовьется в небо от криков восторга и одобрения?

От души меня поздравлял с триумфом консул Фабий Максим, ставший не так давно моим другом, муж добродетельной Марции, сводной сестры принцепса. Это ведь она, чуткая и мудрая Марция, давняя почитательница моего поэтического дара, ввела меня в свой дом, это она однажды познакомила меня с лучшей подругой своей, состоятельной вдовой, без всяких экивоков проча мне ее в жены, чему я противиться не стал, увидев в том немалый резон.

Стыдно вспоминать, но после двух неудачных браков я не ждал ничего от третьего, кроме, разве что, покоя и материальной выгоды. Покой мне сулили мягкий нрав третьей моей избранницы (если уж по-честному, выбор был не совсем мой), ее благородство и зрелая женственность, ну а выгоды - само собой. Мало тогда занимала меня красота ее: хвала богам, что не стара и не дурнушка!

Однако, помнится, насторожили меня не восторги, а глубокие ее суждения о стихах моих, выказавшие недюжинный ум. Чувствовать, душой принимать женщина способна, думал я, но так глубоко проникать в суть - вовсе ни к чему. Теперь понимаю: неосознанно я опасался, что столь проникновенное прочтение откроет, в конце концов, что все мои любовные вирши написаны без любви.

Назад Дальше