Школа любви - Казанцев Александр Петрович 9 стр.


Светланка примчалась ко мне, едва успев домой заскочить. Искренне пришла в ужас от моего вида, пальцем потянулась потрогать нитки, торчащие из шва.

Оскорбленный ее неподдельным ужасом, я отклонился. И вообще встретил ее угрюмо, хотя внутри меня туго натянутой стрункой звенела потаенная радость.

Светланка взахлеб рассказывала о жизни в деревне, я слушал ее со скучающе-сердитым видом: пока, мол, ты там развлекалась, я больничный потолок изучал!..

Особенно задел меня рассказ о каком-то белобрысом парне, который катал Светланку на коне. Так ясно представил, как сидят они - Светланка и белобрысый - в одном седле: он повыше, дышит ей в темечко, шевелит дыханием ее легкие, цвета сосновой коры, волосы, показывает, как править конем, держит ее послушные руки в своих…

Я даже дернулся, как ударенный током, увидав эту картинку; а Светланка, глянув на меня изумленно и непонимающе, продолжила восторженный рассказ:

- А конь все-все понимает! Валет его звать. Умнющий!..

- Ага, умный! Как хозяин… - брякнул я, покривившись.

- Да ну тебя! - обиделась Светланка. - Какой-то ты стал…

- Какой?

- Дурной!

- Ты бы так головой долбанулась…

Светланка жалостливо зажмурилась:

- Больно тебе было?

После прыжка из машины я долго был без сознания, особой боли, честно говоря, и не запомнил, но, тем не менее, буркнул:

- А ты как думала!..

Разговор у нас дальше не клеился. Светланка заскучала со мной - впервые такое случилось! - и вскоре убежала, не скрывая обиды.

Я ругал себя самыми черными словами, которые к тому времени благодаря "уличному университету" усвоил вполне.

Но быть прежним со Светланкой уже не мог.

Я вообще здорово тогда переменился, стал, можно сказать, другим. Именно тогда впервые понял, что во мне живут три Я : "лучшее", "худшее" и - как бы назвать? - ну, скажем, "среднее", какое есть. Именно тогда ощутил я, что живу уже не впервые, да не знал еще тогда предбытников моих - ни Лота, ни Назона.

Такое расщепление пусть незрелой, но все же личности, конечно же, не было прямым следствием сотрясения мозга, хотя окружающие не раз понимающе кивали головой: заметно, мол, что черепушкой трахнулся… Такое суждение выносили, кстати, и взрослые, дивясь моим диким, несуразным выходкам, по сравнению с которыми разбитое стекло - семечки. Так стали считать и некоторые из моих ровесников, не в силах иначе объяснить столь резкие переходы во мне от безмерной застенчивости к наглому буйству.

Вот так же была воспринята некоторыми и моя непомерно возросшая тяга к стихотворчеству.

Сколько помню себя, всегда что-нибудь сочинял - и в рифму, и без. Давалось мне это сперва почти так же просто, как щебет птахе. Соседская детвора с восторгом заучивала мои дразнилки, часами слушала враки о сногсшибательных приключениях, героем которых был якобы я. И стишки иногда пописывал, но непреодолимую потребность сочинять их ощутил я лишь после разлада со Светланкой.

С тех пор я мог напрочь забыть об утоптанном до черноты пустыре и футбольном мяче, запрятаться где-нибудь на чердаке или в сарае и, немилосердно грызя карандаш, вымучивать звучные, как мне казалось, строки. А точней, они меня вымучивали, а не я их…

Теперь, из памяти выуживая те строки, не улыбнуться не могу, а тогда едва слезы на них не капали: "Я сам не знаю, что со мною, насмарку все мои дела… Мечтал, чтоб стала ты женою, но жизнь все это отвергла".

Недопустимый перенос ударения ради рифмы меня вовсе не смущал. Строчил я часто и страстно. Однако не смог я стихами избыть любовь свою. Не смог ничего изменить…

Светланка все больше отдалялась от меня, а я любил все сильней и не винил ее, чувствуя, что сам виноват: ей просто со мной стало неинтересно. Ну что ей стихи, когда Серега, сосед и старший дружок мой, стал приглашать ее в кинобудку нашего клуба "Октябрь", где его дальний родственник, горбун по прозвищу Капитан, работал киномехаником? Из будки можно было посмотреть любой взрослый фильм, детям до шестнадцати запрещенный.

У меня не было столь удачно устроившихся родственников…

Кстати, следующее лето было самым печальным в жизни Капитана. Да и в моей тоже.

Ни для кого почти не было секретом, что горбун безнадежно влюблен в первую красавицу нашей улицы и всего геологического городка Любку Шиляеву, дразнившую взоры мужского населения уже вполне оформившимися прелестями. Ее фотографиями была заклеена вся его кинобудка: сам снимал - одну ей, другую себе. О Любке частенько рыдал впотьмах баян Капитана.

Едва отцвела тем летом сирень, считай, вся наша улица гуляла на Любкиной свадьбе. Из соседей только мы, ребятня, по причине недозрелости, да горбун-киномеханик, совсем по иной причине, остались в стороне.

Впрочем, мы-то, воспользовавшись отсутствием родителей, тоже устроили себе праздник: ночевку на улице, в палисаднике, под открытым небом. Благо, спальные мешки в геологическом доме были в каждой семье.

Понятно, что с этой ночевкой я связывал самые отчаянные свои планы и надежды…

Еще в сумерках к нам в палисадник пришел Капитан. Он и раньше частенько общался с нами, по причине низкорослости не принимаем в компании взрослых парней, но в тот поздний вечер пришел он к нам не с "солеными" анекдотами, над которыми первый же и смеялся, а с великой печалью. На плече приволок баян, а в руке у него был портфель, полный, как потом выяснилось, бутылок с вермутом.

- Вот лафа подвалила! - в восторге орал конопатый Серега. - Тоже гулять будем!..

Капитан угощал всех. И мы не лезли с вопросами - почему.

Все понимая, пили его заманчиво и обманчиво сладкий вермут. И быстро пьянели, не имея еще навыка в гулянках, которыми, кстати сказать, славился наш городок.

Потом Капитан играл на баяне. Его белая морская фуражка, за которую он и получил свое прозвище, едва торчала над пышущими музыкой мехами. А мы все танцевали. Еще неумело, конечно, с ноги на ногу переминаясь. Только у Сереги и Светланки получалось по-настоящему. Потому они и танцевали, не разлучаясь.

Не только потому…

А я танцевал с Галинкой, сестренкой своей. Мне, опьяневшему, враз хотелось плакать и смеяться. Краем глаза следил за Серегой и Светланкой. Вот они, пошептавшись, перестали танцевать, подошли к распахнутому окну Серегиной квартиры, что на первом этаже. Дружок мой подсадил Светланку, и она ловко исчезла в темном оконном проеме.

Серега попытался забраться сам, да вермут не дал, тогда он позвал меня:

- Эй, Коська, помоги!

С пьяной глупой улыбкой я подошел, согнулся, дружок вскарабкался на меня, а со спины моей и в окно забрался.

Сам я ему помог!..

Светланки и Сереги не было долго…

Глубоко за полночь Капитан ушел, все, сморенные вермутом и свежим воздухом, уснули. Шептались только Светланка и Серега. Я лежал молча, не шевелясь, с закрытыми глазами слушал их шепот.

- Тебе не холодно? - спросил Серега.

- Да нет… немножко… - почему-то засмеялась Светланка.

- Лезь ко мне в мешок…

Гораздо позже прочту я горькие строки Овидия, так глубоко уже пережитые мною:

Ты хороша, от тебя я не требую жизни невинной,
Жажду я в горе моем только не знать ничего…

Да, я жаждал не знать ничего, хотел ничего не слышать, но обжигал мой слух горячий Серегин шепот:

- Теперь ты моя жена, да?..

А за огородами, на горке, в кромешном мраке рыдал неутешный баян Капитана.

Я плакал, не открывая глаз. Зачем открывать, все равно тьма кругом!

4. Буря в море

Тьма кругом, ревущая тьма!..

О боги всемогущие, теперь и не верится мне, что жил я совсем недавно поблизости от Капитолия, что дом мой был отнюдь не последним в знатном ряду, и переступали его порог лучшие люди Рима, что жена моя - с юных лет наперсница добродетельной Марции, отмеченной родством с самим принцепсом, блистательным Августом, из рук которого получил я в дар скакуна перед ежегодным смотром всаднического сословия!..

Буря! Буря вокруг меня. Ревет потерявшее лазурь море, немилосердно швыряет скорбный корабль Назона, сосланного на край земли. То возносит черный вал судно к рваным тучам, то обрушивает его вниз, будто в мрачный Аид.

Вот так и жизнь моя: то возносила, то низвергала…

Кутаясь в промокшую насквозь войлочную пенулу, морщась от холодных горько-соленых брызг и ветра, а больше - от шиповато растущей во мне боли, вспоминаю я прошлую жизнь свою.

Если заинтересуется какой-нибудь сумасбродно-дотошный историк грешной жизнью Овидия, то непременно заострит внимание современников и потомков на том, что рождение мое совпало с годом большой резни, когда будущий принцепс, называвшийся Гаем Октавианом, пошел против сената, однако "взрослую тогу" надевал я впервые уже в год полного триумфа его, императора Августа, осчастливившего страну. Последним и объяснит, возможно, мой будущий жизнеописатель тот факт, что веселье и радость стали для меня столь же естественными и необходимыми, как чистые воды для рыб.

Отец мой происходил из сословия всадников, состоянием был не обижен, но не дала ему Фортуна достичь высоких государственных должностей: фаэтоновой колесницей промелькнуло его время, оставив недотепу на обочине. Потому и укрепился он в страстной мечте увидеть хоть сына своего в сенате. Потому-то и увез меня из родного захолустного Сульмона в Рим, потому и не жалел денег на мое обучение, даже в Афины отправлял постигать премудрости наук.

Однако, боги свидетели, не раз я тревожил тень родителя своего не только благодарностью, но и упреком. Чересчур добрым ты был, отец, столь мягким, что, изощряя мудростями разум мой, возвышая душу сына примерами из седой истории, слишком долго не препятствовал тому, что моими любимыми забавами стали кутежи и погони за гетерами.

Крутая волна судьбы сперва вознесла меня к высотам разума и духа, низвергла потом надолго в пучину разврата.

Но, как в дорогих кратерах смешивают вино с водой, чтобы добиться особенно тонкого вкуса, так и я попытался хоть какое-то благо извлечь из смешения глубокомыслия и безумств, чистоты и порока.

Так вот и родилась моя поэзия.

Свои первые элегии писал я в старом саду на берегу Тибра, усевшись под статуей Приапа, гордо выставляющего средь бела дня свой величественный фаллос. Тень этого плодовитого и ненасытного члена иногда падала на мои вощеные дощечки…

Развязавший к тому времени нагрудные повязки уже не одному десятку женщин, усвоивший многочисленные и разнообразные приемы схваток на ложе страсти и даже успевший наградить рогами одного из достойнейших мужей, я воспевал в своих элегиях неведомую мне Коринну, пел в звучных стихах о непознанной мною любви!..

Эй, гривастый кормчий, брось бесполезное уже рулевое весло. Видишь, гребцы вытащили весла на палубу, чтобы сохранить их. Видишь, сидят они, уткнув обветренные лица в колени. Могучие спины их, не уступающие спинам лучших римских борцов, согнуты ужасом и обреченностью. Бешеный ветер хлещет по мачте мокрой рваниной - бесполезными, жалкими ошметками паруса. Буря несет нас, буря! Грозный Нептун разверзает море провалами, горбит горами.

Какие уж тут рули?!

Буря дара моего забросила меня одним махом на вершину Парнаса. Стихи мои завоевали Рим, чего, помнится, не смогли сделать в стародавние времена вражеские лазутчики. В той древней истории, на которую я намекаю, римскую стражу разбудили, по преданиям, гуси. Вовсю шипели да гагакали иные гусаки и на мои стихи - и такие, с виду белоснежные, однако любящие мутную водицу, "гуси" находились, - но Рим внимал не им, а моим "Любовным элегиям". Они ввели меня сразу в круг лучших поэтов современности. Сам великий Проперций, не много поживший, но много успевший, стал моим задушевным другом, а славный оратор Мессала, личный советник самого Августа, стал моим покровителем и гордился, что связан я узами приятельства с его сыном Коттой…

Даже теперь - теперь! - приятно вспомнить об этом!.. Но куда более радовало и забавляло меня то, что десятки римлянок, прекрасных и не очень, всерьез выдавали себя за воспетую мной Коринну - будто им посвящены мои элегии. Самое занятное, что кое-кого из них я и не встречал никогда!..

Рим увивал плющом мои еще молодые волосы, Рим катил волну молвы по моим следам, Рим наполнял мои кубки самыми пьяными и душистыми винами, бросал на мое ложе самых страстных и прекрасных дочерей своих. Знатнейшие матроны писали мне слезные письма-исповеди, просили совета в разрешении любовных неурядиц, будто был я в Риме наместником самого Купидона. Кто бы поверил мне, что любви я тогда вовсе не знал!.. Подобно тому, как ребенок, оставшийся один в темноте, вдруг начинает видеть явственно родившиеся в его сознании страхи, так и я, клянясь в стихах именем любви, отчаянно верил, что и впрямь увидел, познал уже ее светлые выси и темные глуби.

Помнится, просыпался я не раз среди ночи, будто толкнул кто, и, слушая шорох ветра в плюще, увившем окно, вспоминал любовные услады с подругой: как сперва лакомились мы с ней маслинами в сусле и меду, запивая их разбавленным вином, как потом, смеясь, обмазывала она душистым медом розовые свои соски, позволяя мне снимать с них этот сладчайший мед пересохшими от жара губами, как мягким толчком рук опрокидывала она меня на умащенное благовониями ложе, как, амазонке подобна, стремительно оседлывала меня со счастливым стоном, оскаливая при этом мелкие белые зубки в таинственной, радостной и мучительной улыбке, как, издав вдруг гортанный крик, начинала бешено гарцевать…

Распален воспоминаниями такими, я, забыв про сон, готов был бежать в ночь, грохоча во мраке деревянными подошвами домашних своих сандалий по мостовым дремлющего Рима, бежать к ней, умопомрачительной подруге своей, лишь бы все повторилось вновь!.. И я называл это любовью, не зная толком смысла, стоящего за словом этим, ничуть не смущен тем, что представлялось мне в ночи лицо то одной подруги, то другой: то последней, а то и вовсе давней - из юности моей…

Я любил их всех, подруг моих, никогда и ничем не обидел ни одну из деливших ложе со мной… Вот разве тем, что страсть моя не была любовью…

Быть может, как раз неосознанная, безумная жажда любви и породила мои стихи? Потому, быть может, и поверил им Рим?..

Это была пора моего первого триумфа. Я упивался славой, но мне тогда уже мало было признания Рима - жаждал, чтобы признал меня весь мир, навсегда:

Зависть! Зачем упрекаешь меня, что молодость трачу,
Что, сочиняя стихи, праздности я предаюсь?
Я, мол, не то что отцы, не хочу в свои лучшие годы
В войске служить, не ищу пыльных наград боевых.
Мне ли законов твердить многословье, на неблагодарном
Форуме, стыд позабыв, речи свои продавать?
Эти не вечны дела, а я себе славы желаю
Непреходящей, чтоб мир песни мои повторял.

Эти строки были, кажется, первым моим открытым вызовом отцу, его воле: ведь, подчинясь ей, стал я все-таки триумвиром по уголовным делам, а потом и децимвиром судебной коллегии, и добрый родитель мой уже ликовал, считая, что сыну осталась одна ступенька до вхождения в сенат - звание квестора. Надежду лелеял он, что скоро, совсем скоро расцветет на моей всаднической тунике широкая и алая сенаторская полоса…

Эх, отец, мягкосердечный мой коротышка, почему ж не смог ты удержать меня властной рукой, зачем смирился с беспутством моим?.. А я ведь и вправду мог бы вершить большую политику в сенате, потрясать красноречием толпы на Форуме, не зря же надо мной потрудился в свое время славный ритор Сенека! Да если б знал я сам, если б чувствовал, что стихи - погибель моя, глядишь, и уступил бы воле отчей с покорностью и благодарностью. И не швыряла бы мой утлый корабль дикая буря на пути в мрачную Скифию!..

Опьяненный славой, обрушившейся на меня, я не слышал ни слов отца, ни голоса разума своего, свернул-таки с надежного и верного пути, ведущего к богатству и покою, оставил судебную коллегию ради стихов и свободы.

Лишь в одном позже уступил я отцу, пытаясь хоть этим утешить его старость: позволил женить себя на дочери видного римского легата…

Побойся гнева богов, Назон, хоть перед гибелью не криви душой! "Позволил себя женить…" Ведь не позволил бы, если б дочка того хромого вояки не была так хороша собой.

Первая моя жена была, по мнению большинства, просто красавицей. Настолько яркой и привлекательной, что я все же решил расстаться с изрядно затянувшимся изумительным холостячеством своим. И при всем том настолько пустой, что, как только насыщалась плоть моя ею, не знал я, о чем с женой и говорить. Страсть говорила в нас бесстыдными словами и нечленораздельными возгласами при соитиях, и вот тогда-то мы превосходно понимали друг друга; но едва сникало пламя вожделения, мы становились чужими.

Жену мало интересовала моя поэтическая слава, куда больший восторг вызывал у нее блеск оружия легионеров, их потная мышечная мощь, грузная, но стремительная поступь. Мне же, низкорослому и сугубо мирному человеку, чужды были все кичливые и бранчливые марсовы потехи, потому и смеялся я нередко, вином раззадоренный, вслед напыщенным воякам-петухам.

Кстати, женившись, я не стал реже вглядываться в днища своих кубков. Как раз напротив: не прикипая душой к жене, видя в ней лишь красивую, но бездушную и безмозглую куклу, стал я еще более усердным слугой разудалого бога виноделия - Либера, все чаще с приятелями загуливал до утра, оставляя холодным ложе молодой жены.

Случилось то, что должно было случиться: однажды, едва добредя с очередной оргии до дома, застал я свою красавицу в жарких объятиях обросшего шерстью вояки…

О, Венера пенорожденная, за что обрушен на меня гнев твой? Ты богиня любви, но ты же и богиня моря, повелительница этих соленых взбесившихся вод, швыряющих, как щепку, мою жалкую посудину. Коварный Нептун, обделенный братом-вседержителем Юпитером, зол на меня, понятно, за любовь мою к великому слепому старцу, воспевшему когда-то дерзкого мореплавателя Одиссея, столь ненавистного ему, богу морей, потому и нацелил гневно на меня свой сверкающий трезубец, но ты-то, осиянная Венера, неужто не можешь замолвить за меня словечко этому гневливцу, некогда домогавшемуся твоей любви? Ведь ты, как никто, должна бы оценить мягкосердечие мое по отношению к неверной первой супруге. Тебе ли не понять!.. Ведь когда хромоногий и страшноликий Вулкан застал тебя за любовью с жеребцеподобным Марсом, он приковал вас вдвоем невидимыми сетями к преступному ложу и выставил на посмешище богов.

То-то была божественная потеха!..

А вот я просто расстался со своей женой, всего лишь, без каких-либо злодеяний. И некоторое время даже мучился чем-то наподобие ревности или уязвленного самолюбия. И сделал все возможное, чтобы никто не узнал о причине нашего разрыва.

Правда, последнее не удалось. Гадкий слушок все же пополз по римским термам, рынкам и домам знати. То-то тема для зубоскальства: певец любви Назон обманут собственной женой!..

Воспаленным рассудком воспринимал я это так, будто надо мной смеется весь Рим, будто опозоренное ложе мое выставлено на потеху всему Граду…

За что же, Венера, лишен я твоего сочувствия? Ведь не слабеет буря, все круче вздымаются черные валы, смертью грозя…

Назад Дальше