Эта несуразная фигура давно интересовала меня. Теперь о нем практически не слыхать, а когда-то… Когда-то он собирал в своем невеликом доме цвет сибирской литературы, всерьез величал себя "делопроизводителем собственной славы" и "кандидатом Нобелевской премии", рассылал свои опубликованные произведения всем здравствующим монархам мира, хотя был всего лишь счетоводом управления Сибирской железной дороги, и ликовал, когда из всех монархов ответил ему однажды император Сиама, любезно сообщивший, что в его империи нет ни одного человека, владеющего русским языком, и только потому, дескать, книга господина Сорокина осталась непрочитанной… И другие у него выкрутасы были, покруче: к примеру, опубликовал в столичном журнале собственный некролог, где сообщалось, что знаменитый писатель Сорокин покончил с собой, выпрыгнув из аэроплана над городом Гамбургом; или - печатал и расклеивал на заборах объявления: "Каждому, прослушавшему десять моих рассказов подряд, выплачиваю керенку, желающие благоволят приходить ко мне на дом. Национальный писатель, гордость культурной Сибири Антон Сорокин".
Вот уж чудак, вот уж у кого прибабахи!.. В диких выходках его увиделись мне однажды и навсегда - тоска одиночества, невостребованная по-настоящему жажда любви…
- Толик на Антона даже внешне похож! - сообщил мне Жора, когда мы поднимались по темной лестнице белокирпичного, "хрущобного", по меткому народному выражению, дома.
Действительно, отворивший нам дверь Анатолий Сорокин имел довольно-таки конторский вид: мелковатые, не врезающиеся в память черты лица, жидковатые, неопределенного цвета волосы, рост ниже среднего… Но в глазах чертовщинка мелькнула, когда заявил:
- У меня тут водка уже забродила, пока вы добирались!
- А пускай еще минут двадцать побродит - крепче будет! - по-свойски сказала Маринка. - Мне тут Костю подлечить надо, у него головка вава.
И уверенно повела меня через зауженный большим книжным стеллажом коридор в одну из комнат "хрущобы", с минимумом мебели и максимумом книг, увешанную на свободных пространствах милыми натюрмортами жены хозяина, профессиональной художницы, как потом выяснилось. Она, хозяйка, худенькая и большеглазая, в этой же комнате одевала дочку дошкольного возраста, собираясь вести ее куда-то. Маринку она чмокнула в щеку, как родственницу или старую подругу, и наказала:
- Ты уж последи тут, чтобы мужики не загудели на всю Ивановскую. А мы с Викулькой у бабушки переночуем.
Спокойно сказала, с улыбкой даже, видно, к всенощным гулянкам мужа притерпелась.
Проводив ее, Маринка закрыла дверь, посадила меня посреди комнатки на шаткий стул, велела зажмурить глаза.
- Руки вперед, пальцы растопырь!.. - командовала она, стоя сзади и делая над моей головой пасы ладонями. - Чувствуешь что-нибудь?
Единственное, что я тогда чувствовал - она меня волнует. И здорово!.. Попытался это волнение заболтать:
- А знаешь, одна полузнакомая целительница у меня вот так же спрашивала. Я человек вежливый, из приличия поддакнул, ну а мы-то с тобой люди свои - врать не стану…
- Ничего, еще почувствуешь… Сперва я твой "компьютер" исследую, а то ты, может, вбил себе в голову черт знает что, мужики ведь такие мнительные! - и, водя ладонями над моей головой (это движение я и впрямь почувствовал), вскоре успокоила: - Так, никакой опухоли у тебя явно нет, а вот сосуды суженные, отложения какие-то… Чистить твою голову надо, чистить!.. За один сеанс мало что мне удастся - там конюшни Авгиевы! - но завтра, даже после пьянки, голова болеть не будет… - говорила Маринка уверенно, со знанием дела. - Так, затылочную часть на первый раз облучила достаточно, теперь со стороны лба попробуем… Руки не опускай, только без глупостей!..
Пальцы мои прикоснулись к тугой Маринкиной груди, но и без ее предупреждения я почуял бы, что не могу, никак не могу, ни ласково погладить эту грудь, ни страстно сжать: табу!..
Вдруг ощутил, как с Маринкиных ладоней мощно льется тепло на грешную голову мою. Еле сдержался, чтоб не заплакать…
"Чистить твою голову надо, чистить!.." - сколько еще раз повторю себе…
Пирушка удалась на славу. В тесноте, да не в обиде разместились мы вшестером на тесной кухне историка Сорокина, где тоже книг было немало - и на холодильнике, и на посудных полках, и на подоконнике… Мы - это, кроме уже обозначенных, еще два Жоркиных дружка, два не столько молодых, сколько по-молодому нахрапистых поэта, гордо, как вериги, несущих бремя непризнанности. Описывать я их не стану, поскольку, при всей своей несхожести, угадывалось в них какое-то чуть ли не близнячество, творческое, интеллектуальное и эмоциональное созвучие, как у помянутых уже мной "братьев Гонкуров".
Разговоры пошли о творчестве, о "скверном времени", которому настоящая - не обличительная и не боевиково-порнографическая - литература оказалась как бы и не нужна, поскольку люди теперь больше куском хлеба и завтрашним днем озабочены, поскольку позакрывались или сели на мель издательства и журналы, и, получив благо писать что вздумается, поэты и прозаики лишились возможности быть услышанными.
Мы с Жорой оказались куда меньшими пессимистами: признавая, что условия для пишущей братии теперь отнюдь не тепличные, говорили горячо, что и самим писарчукам, нам то есть, не стоит опускать руки, надо попытаться измениться, писать более живо, чтобы завоевать читателей. Надо, мол, и внимание меценатов прилечь, чтобы они на издания денежки отстегивали, надо и самим нам попробовать заняться издательским предпринимательством, грешно, мол, только ныть и сетовать на время, особенно более молодому, более дееспособному поколению…
Мы с Жоркой практически сошлись во мнениях, а вот Маринка и два других стихотворца с нами схлестнулись, называли наши рассуждения неоконформизмом и куда более бранными словами.
Хозяин в споры не встревал, подливал в стопки, предлагал выпить за встречу, за знакомство, за дружбу, за выживание, за "пресволочнейшую штуковину", как выразился когда-то незабвенный Владимир Владимирович. Потом признался, что и сам "по молодости" писал стихи, пока не занырнул с головой в науку.
Я поинтересовался его историческими изысканиями, и, оседлав конька, с жаром рассказывал он об адмирале Колчаке - какой это был верный сын России, сколько сделал для славы ее и процветания, как тянулся к культуре, как страстно умел любить…
Увлечение Анатолия фигурой Колчака началось давно, когда еще эту тему можно было раскрывать лишь в одном русле: адмирал-злодей. (А как иначе могло быть на университетской кафедре "Истории КПСС", где работал Сорокин?) Но в руки начинающего историка попала однажды любовная переписка этого "злодея", и понял Толя: так горячо и высоко любивший человек не может быть злым.
- А я вот знаю, кто любит и зол… - негромко, как бы никому, сказала Маринка.
Все понимающе смолчали.
Напрочь отказавшись от водки, она и винца-то молдавского лишь чуть отпила. Поначалу я думал, что невесела она средь нас, уже разгоряченных, лишь по этой причине. Жора ее печаль понял быстрей и глубже всех, потому, видать, решил сменить тему и предложил:
- А давайте - стихи по кругу! Как в нашей студии когда-то!.. Начинай, Марина!
Но та читать отказалась: рукописи, дескать, не захватила, а новые материнские заботы изрядно подточили память… Зато повелела начать "поэтический круг" с меня.
Конечно, я прочитал новое, самое свежее, написанное, а верней, без громких слов, выстраданное минувшей ночью стихотворение, где Вовка Антух, ночь, метель…
Бывают и у посредственностей триумфы: ребята, хоть почти еще не пьяны, полезли руки жать, обниматься. А Маринка сказала:
- Ты мне, Костя, это стихотворение оставь. Мне надо…
И слова эти я принял как великую похвалу. Да это и была, насколько помню, величайшая Маринкина похвала. Правда, теперь думаю: может, не столь уж тронули ее поэтические достоинства моих строк, сколько заключенная в них тоска, так созвучная настрою ее души…
Впрочем, хандру свою она старалась не выказывать, казалось, рада была бы сидеть в этой теплой компании и до утра, если бы не Дашутка… Стихи слушала с особенной страстью, видать, соскучилась по поэтической вольнице.
Жора читал из своей "Дьяволиады". Запомнилось:
Дьявол за руку тянет меня.
Я оглядываюсь на свет.
Утешаю себя: "Фигня,
Никакого дьявола нет".
Вон, значит, как! Такой благополучный с виду Жора, недавно женившийся, совсем недавно ставший отцом (только потому мы и не у него собрались, а у Сорокина), такой вроде пробивной и предприимчивый, открывший в этом году книготорговую фирму ("С перспективой, кстати, издания литературного журнала!"), такой, казалось бы, неунывающий добряк Жора - влеком дьяволом!
Что если Сатана является к нему, как ко мне - Лот и Овидий? Тогда Жорке гораздо хреновей!
А в нем и в самом, кстати, что-то демоническое есть, в облике ярко-иудейском. И стихи яркие, при всей мрачности…
Что читали другие - не запомнил, нечто общелирическое, с потугой на новизну. На этом фоне выгодно выделился хозяин: Толя Сорокин решил тряхнуть стариной и прочитал "самодельные, из давнишних". Там были и сбои ритма, и не совсем точные рифмы, но был и запоминающийся смысл: как негативы на просушку, развешиваю былые дни, прицепляя деревянными прищепками к бельевой веревке, разглядываю: белым стало черное, а белое - темно…
Каждое стихотворение, разумеется, обмывалось. И вскоре запас спиртного сошел на нет. "А где у вас цыгане торгуют?" - спросил я по привычке. "А у нас таксисты по ночам "цыганами" работают!.." - со смехом ответили ребята, и минут через пятнадцать два эстетствующих стихотворца принесли "белоголовочку". Под нее Маринка повелела читать о любви. Слово женщины - закон.
Читали. Все стихи были грустными, как на подбор, печальными, даже горькими. Словно за столом сидели закоренелые неудачники в любви. И я такое же прочел. Толком не знаю, кому это стихотворение посвятил. Скорее всего, Елене, хотя прямых поводов и причин к тому не было…
Легкое молдавское винишко на Маринку все же подействовало, развязался язык, а он у нее острей бритвы:
- Хоть бы ты, Костик, этому импотентскому нытью не подскуливал! Скулы сводит!.. Давай другое!
Слово женщины - закон. В памяти долго не рылся - нашел, чем себя реабилитировать:
Был свет, только свет,
ни единственной тени.
За это полжизни отдашь!..
Вели не на небо седьмое ступени,
А лишь на четвертый этаж.
Но вся ты светилась, встречаясь со мною,
Сливаясь со мною в одно.
И нам незнакомое небо седьмое
Неслышно втекало в окно!..
Кому это посвящено - еще трудней мне понять: для одной из своих пьес написал, по тексту понадобилось… По реакции ребят понял: попал в точку. По Маринкиной - тоже. (А может, она решила, что это посвящено ей.) Немедля решил развить успех и выдал написанную недавно "Исповедь дона Гуана":
Много от жизни затрещин
Принял, но зла не таю.
Грешен я, Господи, грешен,
Душу заляпал свою.
Грабить кого-то не чаял,
Ложь не запрятывал в стих,
Но оплели меня чары
Жен обнаженных чужих.
В ада спускаясь горнило,
Выдохну вовсе не зло:
Было, мой Господи, было!
Стыдно, блаженно, светло!..
Этот вечер, ночь эта подарены были мне словно бы компенсация (бр-р, какое ужасное слово) недавней стыдобищи на "драматургическом шабаше". Мужики приняли это стихотворение чуть ли не на "ура", а Маринка от избытка чувств даже вонзила мне коготочки в ладонь:
- Ну, Костя, стервец! Достал!.. А я-то думала, что ты любить не способен!
- Спасибо, приласкала обушком, - дурашливо раскланялся я, но на самом деле торжествовал: значит, я все-таки чего-то стою, если этим умным, одаренным ребятам интересно со мной. Если так хорошо со мной Маринке, если сегодня, сейчас вот, она со мной, а не с Мишей Резуновым… Торжество мое было отчасти мстительным: когда-то ведь Марина была без ума от Мишки, идеалом его считала и гением, а сегодня видел я, как расстались они у театра… Да черт с ним, с Мишкой, главное, что я, оказывается, не лыком шит!..
Торжество мое остужалось, правда, метелицей мыслей: а ведь все мои любовные стихи, скорее всего, придуманы, одному Богу или дьяволу известно, кому они посвящены; а входя в роль дона Гуана, я, по большому счету, лишь актерствую: далеко мне по части любовных похождений до неотразимого испанского гранда, а тем паче до моего предбытника Овидия!.. Очень далеко, хотя придумал я в оправдание полигамным устремлениям своим, если не "философию", то установку: поэт, дескать, как можно больше женщин должен облагодетельствовать любовью, ибо, лишь даруя счастье это, обретает он способность и счастье творить…
Застолье наше приобретало все большее сходство с гусарской пирушкой, верней, с тем, что я романтизированно под этим понимаю. Веселье, легкость, вдохновение, только без шипенья шампанского в хрустальных бокалах, без пунша пламени голубого. Впрочем, и "белоголовочка" скоро подошла к концу, но расходиться никому не хотелось.
Тогда, обнаружив всеобщую финансовую несостоятельность для повторного похода "к таксистам", хозяин квартиры с эврикальным восторгом воскликнул:
- Игорю Егорову надо звонить!
И хотя была уже, без малого, полночь - не самое подходящее время для звонков - все обрадованно заорали:
- Точно!
- У него всегда есть!
- Сюда пятикнижника!..
Жора набрал номер и вскоре сообщил нам, что минут через пятнадцать неведомый мне Игорь прибудет с двумя бутылками и подругой. Для меня отдельно пояснил:
- Это наш самый крутой поэт. Мастодонты из Союза писателей его чокнутым считают, а мы любим. Ты тоже полюбишь, вот увидишь.
Я приготовился познакомиться с каким-нибудь щупленьким волосатиком, с заумью в глазах, со следами давнишних угрей на бледной коже интеллигента и горожанина в четвертом поколении. А увидал, к изумлению своему, щекастенького невысокого крепыша, с простодушной пипкой носа, с деревенским румянцем и маленькими, так глубоко сидящими глазками, что о цвете их сказать трудно. Когда он говорил, слова его казались круглыми, как шары в некогда популярной телевизионной лотерее "Спортлото", и каждый из этих "шаров" казался выигрышным, хотя ничем особенным не отличался. Ничего броского, тем более поэтического не было в облике Игоря Егорова. А тщательно отутюженные брюки, ладно сидящий пиджак и умело завязанный галстук делали его похожим на комсомольского функционера или на какого-нибудь новоявленного брокера…
Полюбить его только за то, что он принес два полузабытых "Белых аиста", я был не в состоянии. Правда, очень поглянулось мне, что этот Егоров сунул в мои руки мою же новую московскую книжку, прося автограф. А пока я вымучивал надпись, он успел подписать для меня пять своих тонюсеньких - все разом в щель почтового ящика войдут - книжиц стихов и прозы, выведя на каждой почерком прилежного ученика: "На долгую память от Игоря Егорова".
Это и было его "пятикнижие".
Все книжки, значилось на титуле, изданы за счет автора, но Егоров пояснил, что вовсе не настолько богат, просто нашлись спонсоры, которым его стихи (а он и прозу называл стихами) поглянулись настолько, что они без разговоров раскошелились, а "светиться" не захотели.
Мне таких меценатов встречать не доводилось, потому Игорю я позавидовал. И, честно говоря, не столь уж по-доброму. А еще не понравилось мне, что он отказался участвовать в "поэтическом круге": я, дескать, свои стихи никогда не читаю - пусть другие читают, для них писано.
Хорош гусь!..
А вот подруга Игоря мне, уже захорошевшему, сразу понравилась. Очень! Настолько, что опять не по-доброму позавидовал Егорову, посадившему ее в тесной кухоньке себе на колени. (Места хватило лишь для одной табуретки, но подруге Игоря уступил бы сиденье каждый из нас, однако она предпочла крепкие колени "пятикнижника").
На вид ей и двадцати-то не дашь. Лет через пять-семь она, возможно, станет толстушкой, склонность к этому уже намечена, а сейчас - просто кровь с молоком. Вид такой, будто она только что из теплой постели, с ложа страсти, если уж высоким штилем говорить, уже умиротворенная, наполненная тихой неубывающей радостью. Удивительным образом смешались в ней чистота и порочность. С гармонией несусветной!
Еще более опьяневший после "Белого аиста", я чуть было не прослезился от умиления. Что-то хотел читать - специально для нее, да память, спиртным размытая, подвела. Очень я тогда огорчился, еще выпил и, контроль над собой потеряв, чушь понес, что никто, мол, меня не любит по-настоящему, никто не понимает, потому, дескать, и я никого не люблю.
Подруга Игоря Егорова поцеловала меня в лоб, обдала персиковой свежестью и сказала, что я вру.
- Как сивый мерин… - добавила Маринка.
В половине первого она велела мне собираться, чтобы успеть на последний, дежурный, троллейбус. Уходить мне не хотелось, но в затуманенном мозгу мелькнуло: а вдруг она повезет меня к себе?.. Однако выяснилось, что Жора Бердянский уходит вместе с нами, ему с Маринкой по пути, проводит.
На улице я все же полез к Маринке целоваться. На прощание, раз уж так… Она не сопротивлялась, а все-таки понял, что этого ей совершенно не надо. Пьяно стал уверять, что Мишка Резунов вовсе не стоит ее - да выеденного яйца он не стоит! - ведь такой же фальшиво-никудышный поэт, как и экстрасенс, потому, мол, абсолютно не заслуживает он Маринкиной любви, зря она унизительно смирилась с его пошлой ролью "приходящего отца".
- Был бы ты, Костя, трезвый - дала бы в морду, - чуть ли не спокойно и, уж точно, веско сказала Маринка. - Я ошиблась: любить ты не можешь. Мне жаль тебя, Костик!
Чмокнула в щеку и укатила вместе с Жоркой в подвернувшемся все-таки почти пустом троллейбусе: им по пути…
Проснулся я от яркого света и холода. Оказалось, оставил открытой форточку в номере. Как добирался до гостиницы - не помню, хотя голова вроде не трещит… Глянул на часы и понял, что начало сегодняшних занятий "драматургического шабаша" я уже проспал.
И никто ведь не подумал меня разбудить.
Кому я нужен, господи!..
Вот и мне - никто… Да какого черта мне на этом "шабаше" теперь делать! Финита ля комедия!
Достать бы сегодня билеты да улететь. Домой…
Вспомнил все же, что до гостиницы добирался пешком: транспорт уже не ходил, а на такси тратиться - "много чести для такого ничтожества!.." Так и думал. И вышагивал мрачно по чужому городу. К чужому "дому"… Вернувшись в гостиницу, боялся не уснуть - мысли замучат!.. Но едва коснулся щекой подушки - в трясину сна ушел с концами. Ни Лот, ни Назон, ни вечно спорящие голоса моих незримых Я не потревожили меня. И проснулся ведь не с больной головой, чего в последнее время после застолий практически не бывало. Значит, не зря все же лечила меня ведьмачка Маринка.
Голова, можно сказать, ясная, а вот на душе пакостно. И чертовски холодно. Но подниматься, закрывать форточку не хотелось. Одно в голове: "Это надо же, за два дня две женщины, не сговариваясь, сказали мне, что любить я не способен!.. Почему? С чего это? Неужто правы они? Если так - то, с учетом посредственности и даже бездарности моей, дальнейшее существование почти сорокалетнего Константина, до сих пор инфантильно именующего себя Костей, становится попросту бессмысленным…"