А еще Михайлов крепко запомнил установку, решительно объявленную заместителем начальника Краевого управления НКВД: не ждать вылазки врага, не ждать диверсий и терактов, а действовать, опережая замыслы. Он учил, как выявлять затаившихся изменников, выявлять и вырывать с корнем, как сорную траву, без пощады. А если арестованный не понимает, что он представляет угрозу государству, что он и есть затаившийся изменник, то надо ему объяснить. Действительно, многие не понимают, что в грядущих боях с мировым капиталом, в силу своего происхождения, идейной неустойчивости, принадлежности, пусть и в прошлом, к враждебным политическим партиям, они могут оказаться в сетях врага. Четкие слова начальника запали в души и память подчиненных: "Добиваться признательных показаний, выходить последовательностью мысли за рамки показываемого обвиняемым!"
Товарищ Гирин знал, что у какой-то части сотрудников, как бы тщательно они ни отбирались, могли обнаружиться и мягкотелость, недостаточная твердость в исполнении долга. Так вот, для укрепления этих товарищей, способных к сомнению, припасен убийственный аргумент: "Мы очищаем наше общество от продуктов разложения отжившего организма. Когда вы будете видеть перед собой не Ивана Ивановича Иванова, а продукт отжившего организма, все сомнения отпадут".
Выглядел Гирин неважно, и лучше бы ему слова про "отживший организм" не говорить. И так-то не блиставший здоровьем, за последнее время он сильно сдал. Все на совещании в Мурманске это заметили. Нездоров был, что-то изъедало изнутри. Спрашивать начальство о здоровье все равно что сомневаться в его бессмертии, нетактично, но все видели ввалившиеся щеки, заострившийся нос, вытянувшиеся в ниточку безжизненные губы. Если не знать, какая жгучая сила таится под этой пергаментной оболочкой, подумаешь - живой труп. Проклятый пневмоторакс, следствие двух пулевых ранений в грудь, иссушал верного слугу смерти.
В Мурманск в начале 1938 года Гирин, как вскоре оказалось, приехал готовить упреждающий удар против начальника Апатитстроя Василия Ивановича Кондрикова. Ударил наповал и показал всем, как далеко можно и нужно выходить "за рамки показываемого обвиняемым".
Алдымов, конечно, не Кондриков, тот - "князь Кольский" - самим Кировым в эти края назначенный, но ничего лучше в замыслах Михайлова не было.
Шитикову, конечно, спасибо, только чего это дался ему этот музейщик, возвращаясь в Ловозеро, соображал Михайлов?
14. НОЧНОЙ ВИЗИТ САРАЗКИНА
Стук в дверь заставил Алдымова оторваться от письма, и первое чувство было чувством досады, не успел дописать, но тут же подумал, что, если бы и успел, едва ли сумел отправить.
Письмо, как и вся переписка с Лакрицким, была для него сейчас самым важным, самым неотложным делом. Наконец-то возникла реальная возможность издать саамский фольклор. Наконец-то более сотни сказок и легенд, живших только в устных преданиях, могли быть предъявлены миру.
С Лакрицким, получившим в свое время приглашение Ферсмана принять участие в экспедиции в Монче-тундру, Алдымов познакомился в 1931 году почти случайно. Вообще-то Лакрицкий как исследователь и писатель был специалистом по Памиру, знатоком Востока и на Кольский приехал впервые. Алдымов с осторожностью относился к именитым "экскурсантам", убеждаясь в том, что эпизодические наезды в ставшее чуть ли не модным Заполярье вовсе не гарантируют готовности послужить этому краю. Но экспедиция была удачной, Лакрицкого поразила угрюмая щедрость этой земли, приветливость ее мужественных жителей. Он сравнивал, естественно, людей Востока и обитателей северных тундр. Восточная щедрость была как бы продолжением изобилия и щедрости Юга, щедрость людей Севера была исключительно потребностью их сердца. Общаясь с Алдымовым в Апатитах, на горной станции Тиетте и в экспедиции, а еще и после ее завершения, уже в Мурманске, невозможно было не заразиться его увлеченностью самым древним из европейских народов. И уж совершенно не случайно в очерках и рассказах Лакрицкого о Заполярье так много места заняло, по сути, крохотное племя саамов. И вот удача! Нынче летом Лакрицкий снова появился в Мурманске. Алдымов без раздумий вручил ему рукопись фольклорного сборника, даже не озаботившись перепечатать его на машинке и оставить себе экземпляр. Лакрицкий обещал связаться с Ленинградским филиалом ГИХЛа и всячески споспешествовать первому научному изданию памятника саамской культуры.
Как только взяли Симу, Алдымов, приходя домой, после исполнения вместе со Светозаром всех хозяйственных дел, уложив сына спать, уходил с головой в подготовку сборника. Это было не только долгожданным делом, но и бегством от сознания своего бессилия, невозможности найти средство для спасения Симы. Он извлек из пронумерованных папок и коробок материалы, накопившиеся за без малого пятнадцать лет. Каждая запись, каждый блокнот тут же воскрешал историю поездок, встреч, иногда и настоящих злоключений. Многие листы хранили на себе следы купания и в холодной пресной воде, и в ледяной соленой. Все записи в полевых блокнотах были сделаны карандашом, устойчивым против воды. Да и чем еще можно записать сказку, рассказанную возницей во время переезда на оленях зимой из Краснощелья в Чалмны-Варрэ или на лодке, летящей вниз по Поною. Теперь он писал подробнейшие комментарии к текстам, просматривал все полевые блокноты, чтобы с точностью указать, где, когда, с чьих слов была сделана запись. Записывал он на языке рассказчика, и потому требовалось еще и пояснить, на каком диалекте был исполнен рассказ, снабдить его буквально подстрочной записью. Несколько сказок было рассказано на русском, и это также необходимо было отметить. Следовало собрать воедино все варианты, все подробности, все толкования. У каждого рассказчика свой язык, свои краски, и потому следовало сохранить и различные версии преданий. Еще часть сказок с минимальной литературной обработкой, записанных от руки, Алдымов уже отослал Лакрицкому. Стремясь к возможной полноте сборника, он включил в него и те немногие легенды, что были записаны как "побочный материал" исследователями, работавшими по другой тематике.
Алдымов видел, как начали его сторониться в городе, и первым оказался Чертков, в свое время сам себя возведший в звание "друг дома". В пору своих длительных командировок на Север Егор Ефремович признавался, что злоупотребляет гостеприимством Алдымовых, но эти признания были так трогательно покаянны, что, разумеется, извиняли гостя, временами становившегося все-таки обременительным.
У Алдымовых он чувствовал себя легко, по-столичному слегка фрондируя, любил поговорить о жизни во времена заблуждений, срама и бесстыдства, о тягостных годинах всемирного землетрясения. Когда же при нем заходила речь о неодолимой несправедливости, мужественно бросал: "Ну что ж, вкушаем плоды своего малодушия". Когда кто-нибудь при нем слишком эмоционально отзывался о горестных текущих событиях, Егор Ефимович призывал на помощь Спинозу, возвещая по-философски значительно: "Не смеяться, не плакать, а понимать!"
Теперь Чертков, по собственному выражению, с пониманием отнесся к ситуации, возникшей в доме Алдымовых.
Дневной арест Серафимы Прокофьевны мгновенно стал в городе известен, и, встретив Алдымова в Педагогическом техникуме, Чертков с лицом, исполненным более чем сдержанного участия, произнес: "Понимаю ваше положение". "Понимая положение", больше в дом на улице Красной он не приходил и даже не звонил, хотя номер 36–72 знал лучше, чем любой другой в Мурманске.
После ареста Симы Алдымов сразу же коротко сообщил о свалившейся беде своему ленинградскому коллеге.
Лакрицкий, оценив признание Алексея Кирилловича, в ответном письме, где речь шла в основном о переговорах с издательством, счел тем не менее возможным написать слова сочувствия и уверенности в благополучном разрешении судьбы Серафимы Прокофьевны. Это был мужской поступок, ленинградский корреспондент, разумеется, догадывался, что вся почта в адрес семьи арестованной, скорее всего, просвечивается. Теперь в своих письмах, исключительно деловых, Алексей Кириллович вставлял два слова: "Живу по-старому", из чего следовало, что хороших новостей на горькую тему нет.
Не далее как два дня назад пришло письмо, где Лакрицкий сообщал о новых требованиях издательства к сборнику саамского фольклора. Издательство обусловило возможность выпуска сборника наличием в нем, как было записано в рекомендации, "патриотизма и чувства любви к родине", как будто это две разные вещи. Также требовалось устранить все, в чем можно было бы увидеть мистику. В своем ответном письме Алдымов не удержался и написал все, что думал о трусливой позиции издателей, которые хотят быть большими католиками, чем папа римский.
Книга таяла на глазах, сжимаясь до дозволенного. Бедные саамы, рассказывая в своих героических сагах о том, как в борьбе с врагами герои прибегают к чародейству, даже не подозревали, что вызовут страх в Ленинградском филиале Государственного издательства художественной литературы!
Ночной стук в дверь оборвал письмо, сопровождавшее высылаемую Лакрицкому "Сагу о Красной Катерине", сагу героическую, вполне патриотическую и лишенную какой-либо мистики.
Стук повторился, и Алдымов подумал, что они стучали бы более решительно, особенно во второй раз.
Он вышел в сени и, секунду помедлив, не спрашивая, кто там, откинул щеколду на двери.
- "…Дай мокнущему сухо место, дрожащему теплость!" - едва шевеля замерзшими губами, произнес Саразкин.
- "Да уж приходящего ко мне не издену вон!" - в тон гостю с облегчением произнес Алексей Кириллович. - Кого, думаю, Бог послал, а это наш преподобный Димитрий, в пустынях подвизающийся, постник и молитвенник…
- Истинно так, Алексей Кириллович, и пощусь, и молюсь за вас, нехристей…
- Входите же, Дмитрий Сергеевич, входите, - Алдымов пропустил гостя и, прежде чем закрыть дверь, выглянул на улицу.
Одинокий фонарь у магазина Рыбторга, не пробивая окружающую темноту, радужным ореолом высвечивал снег, летящий сквозь световой круг.
- Земотдел… Срочно… Карты ягелевых полей по Семиостровью, Чалмны-Вааре… Отчет по селекции… Тысячу извинений, Алексей Кириллович, в "Доме оленевода" ни одной свободной койки, даже диванчика в коридоре свободного нет, об "Арктике" и говорить нечего… - отряхивая снег с валенок и дохи из волчьих шкур, продолжал извиняться Саразкин.
- Давайте сюда ваши "фитоценозы", - приговаривал Алдымов, забирая из рук Саразкина футляры с картами и баул с пожитками.
- Вижу, у вас свет в окошке… Вы мое спасение. Мы должны были, самое позднее, часам к восьми-девяти прибыть, а на Тайболе такая пурга поднялась… Там всегда задувает, место высокое, а тут и нос не высунуть. Пришлось ждать, пока заряд пройдет… Знаю, как вам гости досаждают, но я только до утра. Брошу доху где-нибудь в уголок… - не выпуская снятую доху из рук, Саразкин вошел из сеней в кухню.
- Ну что ж вы такой церемонный? Пришли, и слава Богу. Может быть, вас-то мне как раз и нужно. Когда мы последний раз виделись?
- Месяца два, нет, больше, где-то в середине октября я у вас квартировал.
- Вот видите… Уже полтора месяца, как гости нам не досаждают… Как Серафиму Прокофьевну арестовали, только саамы еще по старой памяти заглядывают, а больше никого. - Алдымов прямо взглянул на гостя.
- Я не понял… Я не ослышался?.. - опешил Саразкин. - То есть как?.. Серафиму Прокофьевну?.. Какое несчастье…
- Сколько раз я уговаривал вас перебраться в Мурманск, поближе к цивилизации, а теперь вижу, что жизнь Робинзона имеет свои преимущества.
- Что-то связанное с работой? Медицинская ошибка?
- Насколько я понимаю, к работе ее арест отношения не имеет. Все мои попытки хоть что-то прояснить упираются в глухую стену. Так что я, Дмитрий Сергеевич, хотя и рад вас видеть, но должен сразу же предупредить: наш дом нынче на подозрении. - Алдымов выжидающе посмотрел на опешившего гостя.
- Алексей Кириллович, дорогой мой друг, - гость вылез из глубоких, вышеколена, валенок и поставил их у входа, оставшись в цветных толстой поморской вязки носках.
Алексей Кириллович был удивлен: Саразкин никогда к нему подобным образом не обращался. У них были давние добрые отношения, исполненные уважения, но исключительно деловые. Алдымов предлагал, и неоднократно, Саразкину переехать из Краснощелья в Мурманск, где геоботанику нашлось бы работы куда больше, чем чертить карты ягельных полей совхоза. За настоятельными приглашениями в Мурманск было и нескрываемое желание чаще видеться, больше общаться, но ни брудершафтов, ни дружеских признаний меж ними не было, и вдруг - "дорогой мой друг"!
Саразкин подошел, взял Алдымова за обе руки, словно боялся, что тот не дослушает.
- Ваш дом на подозрении, но не у меня. Если понадобится, я готов засвидетельствовать где угодно… Я знаю Серафиму Прокофьевну и вас семь лет… Простите. Говорю глупость, вас с Серафимой Прокофьевной достаточно знать день, час, вы же с первого взгляда… Господи, что же это такое?..
- В таком случае… Вам все на нашей кухне знакомо. Вот чайник. Вот электроплитка… Вам нужно согреться. А мне, Дмитрий Сергеевич, нужно дописать письмо. Прошу меня простить великодушно. Я должен его отправить завтра утром… это пятнадцать минут.
- Какие извинения… Меня простите, нахала и невежу… Вы к письму. Я - к чайнику. Что Светозар?
- Спит, - подавив вздох, проговорил хозяин дома и вернулся к письменному столу.
15. НОЧНОЙ ВИЗИТ САРАЗКИНА
Продолжение
В кругу каждого думающего человека не так уж много людей, с кем можно непринужденно и просто говорить о вещах, лежащих за пределами будничных забот. Встречаясь, Алдымов и Саразкин могли вести разговор так, словно вчера прервали его на полуслове. Иногда, даже после довольно длительной разлуки, они забывали поздороваться, а сразу начинали разговор, словно минуту назад прерванный.
Этого не было у Алдымова в общении с Чертковым.
Там за поверхностью самого простого, даже бытового разговора, на расстоянии одной-двух фраз лежал если не спор, то приглашение к спору, подпитываемое не то чтобы соперничеством, но постоянным желанием Черткова напомнить самоучке Алдымову, что есть наука, есть люди науки, а есть энтузиасты, любители, и смешивать одно с другим не следует. Свое превосходство Черткову приходилось утверждать еще и потому, что Алдымов был на семнадцать лет старше, да и повидал больше.
У людей, отягощенных потребностью самоутверждения, как-то сама собой вырабатывается поза "фехтовальщика", человека, пребывающего в постоянной готовности наносить и отражать удары. Алдымов эту манеру питерского коллеги объяснял издержками неизжитой молодости, свойством темперамента, складом характера.
А вот Серафима Прокофьевна обладала редким слухом, позволявшим ей слышать работу спрятанного в человеке червя, вершащего работу душевной червоточины.
Ни с чем не сравнимое женское сторожевое чувство делало ее особенно чуткой на всяческую неискренность, лукавство, ее сердце слышало каждую фальшивую нотку в людях, окружавших беспечного, не умеющего враждовать ни явно, ни тайно Алдымова. Вот и в Черткове она видела человека, как она говорила, "инфицированного тщеславием".
Присутствие в доме Черткова, с его чуть преувеличенной доброжелательностью, предупредительностью, чуть покровительственной галантностью, превращало общение в какую-то странную игру. Алдымов по доброте душевной ему слегка подыгрывал, выдерживая в разговоре ироническую ноту. Серафима же Прокофьевна к играм, не доставляющим удовольствия всем играющим, относилась крайне настороженно. Однажды после ухода Черткова, полвечера проговорившего, адресуясь главным образом к Серафиме Прокофьевне, о семантических и семиотических свойствах саамской фразеологии, Алдымов, закрыв за гостем дверь, только покачал головой и облегченно вздохнул. "Странный все-таки Егор Ефремович, никак его не пойму…" - помогая убрать со стола, сказал Алдымов. "А вот Черткову кажется, что ты как раз видишь его насквозь, кому же это может понравиться? Ему так хочется быть загадочным. Мы же это читали: Грушницкий… Впрочем, не совсем. Это Грушницкий, вообразивший себя Печориным…" - "Скажи уж прямо, не любишь ты Егора Ефремовича.." - "Мне тебя любить ни сил, ни времени не хватает. Егор твой Ефремович уж как-нибудь без моей любви проживет…"
Еще в молодости, пообжившись в петроградских гостиных, Чертков усвоил нехитрые приемы притязающих на духовный аристократизм. Все хвалят Пушкина и жалеют, что жизнь его так рано и несчастливо оборвалась. Здесь самое время пожалеть "просто по-человечески", нет, ни Натали Николаевну, ни детей, а Николая Первого. Вот где можно выказать такое великодушие и умение войти в обстоятельства одинокой души, взявшей на себя этакий груз… А еще лучше, вернее, и неожиданнее, и смелее пуститься в защиту, к примеру, Сальери. Все, читавшие Пушкина, хвалят Моцарта и жалеют, что его жизнь так рано и несчастливо оборвалась. Вот тут-то и хорошо "просто по-человечески" пожалеть Сальери в уверенности, что кто-то услышит впервые о прижизненной славе Сальери такого размаха, что говорить о "ревности" к кому бы то ни было, о зависти просто нелепо. А если бросить вскользь напоминание о том, что в двадцать четыре года Сальери стал придворным композитором австрийского императора, в то время как Моцарт тщетно добивался этой чести, то можно иронически предположить желание как раз Моцарта отравить Сальери и гарантированно заслужить улыбку дам и смущенное покашливание старцев…
Умел, умел подать себя Егор Ефремович, хотя ни одной из сорока написанных Сальери опер назвать бы не смог. А вот умение запутывать то, что ясно, всегда почиталось признаком ума недюжинного.
Случалось говорить и о власти, как-никак дом Алдымовых не кают-компания на военном корабле, где о властях, деньгах и религии разговоры запрещены уставом еще с петровских времен. Свою лояльность Чертков умел выразить, не вступая в спор со сторонниками вольностей.
- Я полагаю, уж лучше грозный царь, чем боярская многоголосица. Ничего, кроме смуты, многобоярщина породить не может.
Откуда бы ей взяться, "боярской многоголосице", а "грозный царь" - вот он, и ему совершенно безразлично, из каких соображений выказывается ему предпочтение. Лояльность - это тоже искусство!
Даже в ироническом на первый взгляд величании себя "товарищем из центра" Серафима Прокофьевна чувствовала желание Черткова выглядеть в доме Алдымовых снисходительным начальством, и он не упускал случая это великодушие выказать в самой непринужденной форме.
Люди расчетливые и чуждые сентиментальности любят демонстрировать свою чувствительность и чуть ли не беспечность в случайных высказываниях.
- Представляю, как необыкновенно хороши вы были в молодости, - произнес однажды Чертков, подчеркнуто внимательно и долго рассматривавший портрет Серафимы Прокофьевны со шпажником. - Как жаль, что Алексей Кириллович не видел вас в эту пору.
- Напоминать женщине, что ее молодость прошла, мне кажется, невеликодушно, - холодно сказала Серафима Прокофьевна.
- Простите, дорогая Серафима Прокофьевна, простите мне эту вспышку грусти, такой внезапной и такой естественной. Виной тому вот этот чудесный портрет. Я его так люблю.