По классу прошел гул недовольства. Всем была ясна очевидная несправедливость двойки, и Никишин, утративший в истории с зеленым бюваром симпатии класса, вновь обрел их. Прокопий Владимирович в ответ на демонстрацию класса грозно рыкнул:
- Ярмарка! Базар! Прекратить!
Потом мутно усмехнулся и вызвал Ситникова. Явно попустительствуя в считывании с подстрочника, едва спросив перевод и не заикнувшись о грамматике, он поставил Ситникову пятерку.
Гул в классе возобновился с новой силой. Ситников, чувствуя себя скверно в роли невольного пособника злой игры латиниста, направленной против Никишина, сидел потупясь и чертя на полях учебника какие-то узоры. Потом вдруг решительно вскочил и срывающимся голосом заявил:
- Прокопий Владимирович, я считывал с подстрочника. Урока, в противоположность Никишину, я не учил.
На словах "в противоположность Никишину" Ситников сделал выразительное ударение. Класс мигом затих. Этого никто не ожидал, и меньше всего Прокопий Владимирович. Лицо его передернулось, он даже растерялся на мгновение. Потом, чернея лицом, брякнул:
- Дурак! - и зачеркнул пятерку.
Двойки он, однако, не поставил, и уже одно это гимназисты были склонны расценивать как поражение ненавистного Прокопуса Галаха. Целый, день обсуждалось в гимназии это неожиданное происшествие, а вечером оно стало достоянием стоустой молвы, среди реалистов и гимназисток, сбившихся, как обычно, на Троицком проспекте между Соборной и Поморской улицами. Никто не назначал ни места, ни времени этих ежевечерних сборищ; но так уж повелось, что едва ли не каждый из учащихся города к пяти часам вечера выходил из ворот и шел на Троицкий.
Реалисты, гимназисты и гимназистки в одиночку, парами, табунками медленно прохаживались по проспекту, даже не по всему проспекту, а только на протяжении одного квартала, по одному из тротуаров, тянущихся вдоль освещенных магазинных витрин. Другая, темная сторона улицы с решеткой ограды Рождественской церкви оставалась почти пустынной. Непрерывная вереница гуляющих двигалась от углового дома на Поморской улице, где помещалась гостиница "Золотой якорь", достигала конца квартала у здания почты и поворачивала снова к "Золотому якорю". Это продолжалось до тех пор, пока не появлялся около восьми часов кто-нибудь из педагогов, и тогда проспект быстро пустел.
Этот прогулочный ритуал совершался ежевечерне и самым точным образом. Едва ли кто задумывался о смысле его, хотя смысл происходящего был прост. В классе душно, дома скучно, в кинематограф нельзя, в Торгово-промышленное собрание нельзя, в кухмистерскую нельзя, в клуб приказчиков нельзя, в театр без особых разрешений тоже нельзя, на Троицкий можно. Это было единственное, не считая катка, место, где встречали товарища, делились новостями и сердечными тайнами, неумело ухаживали, негромко, но много смеялись. Здесь возникали незрелые романы, проекты невиданных путешествий и планы тайных от начальства попоек. Здесь же узнавали о всех школьных происшествиях, случившихся в течение дня в любом из учебных заведений города. Нынче подробно и горячо обсуждался утренний поединок Никишина с латинистом и вмешательство в него Ситникова.
Ситников стал героем дня. Его окликали со всех сторон. Свиту его составлял почти весь седьмой класс. Даже Рыбаков, Никишин и Илюша, редко появлявшиеся на Троицком, нынче выбрались в этот уличный клуб. Вскоре к ним присоединился и Бредихин. Это тоже было редкостью, так как мореходы к ежевечерней "прогулочной повинности" гимназистов, гимназисток и реалистов относились иронически и отбывать её избегали. Но сегодня и Бредихин появился на Троицком, а появившись, тотчас подошел к Ситникову:
- Молодец, Павлуха. Давай благородную лапу. Ради тебя из богоспасаемой Соломбалы вылез. Помору Никишину здравствуйте на все четыре ветра. Рыбаков, Левин, здорово. Как дела? Ещё не удушили вашего лысого Петрония?
- Собираемся, - ответил Рыбаков усмехнувшись.
- Долго собираетесь. Смотрите, как бы он, пока вы собираетесь, вас самих не удушил.
Бредихин потолкался на Троицком в компании Никишина и Ситникова, прошел раза три-четыре взад и вперед между почтой и "Золотым якорем", потом решительно заявил:
- Ну, я отчаливаю.
Он попрощался и ушел, бесшумно ступая своими мягкими пимами. Часов около шести собрался уходить домой и Илюша. Он не любил шумной уличной толкотни и пришел сегодня на Троицкий ради Ситникова. Уже совсем собравшись уходить и поворачивая у почты в последний раз, он столкнулся почти вплотную с Альмой.
- Здравствуйте, премудрый гимназист! - крикнула она ему в лицо и показала ровный рядок зубов.
- Здравствуйте, - смутясь, ответил Илюша и, спеша проскользнуть мимо, задел рукавом шедшую обок с Альмой Аню Торопову.
Повернув у почты назад к Поморской и дойдя до "Золотого якоря", Рыбаков спросил у Илюши:
- Ну, как? Домой?
Илюша, пять минут тому назад задавший Рыбакову тот же вопрос, поспешно ответил:
- Пройдем ещё разок.
- А мы, пожалуй, домой двинем, - сказал Рыбаков, обращаясь к Никишину. - А?
- Эге, - отозвался Никишин. - Истина глаголет устами младенцев и глупцов. Пошли.
Они расстались. Илюша остался один. Снова мелькнуло смеющееся лицо Альмы.
- Прицепляйтесь к нам, премудрый гимназист, - позвала она и подставила руку калачиком. Илюша робко взял её под руку.
- Ого! Илюха кавалерит, - засмеялся сзади кто-то из семиклассников.
Илюша покраснел и не знал, что делать, о чем говорить. Выручила Альма, болтавшая и за него, и за себя, и за молчавшую Аню. Илюша хотел было сбежать, но Альма крепко держала его теплой в локте рукой. Через четверть часа он всё же ушел, сославшись на неотложный урок. Но домой идти ему не хотелось. Он пересек дорогу и вошел в ограду Рождественской церкви. Вокруг церкви четырьмя рядами стояли низкорослые тополя. Меж ними бежали заснеженные аллеи. Они были плотно утоптаны, потому что Ограда, как звали этот уголок архангелогородцы, издавна была местом уединенных прогулок.
Между тополей стояли скамейки, изрезанные перочинными ножами пылких гимназистов и реалистов. Не щадя ни скамеек, ни ножей, они запечатлевали угловатой резьбой имена или инициалы своих желанных подруг. Вечерами все скамейки в Ограде были заняты и Илюша не нашел ни одной свободной. Он медленно прошел аллею, потом повернулся к выходу. Тут навстречу ему через резную калитку Ограды ввалилась веселая компания гимназистов и среди них - Альма. Проходя мимо Илюши, она задела его боком и шепнула в самое ухо:
- А вы, однако, хитрый!
Илюша не понял её. Он вышел из Ограды и пошел по тихой стороне проспекта к Театральной улице. Возле музыкального магазина "Северная лира" он перешел через дорогу и прибавил шагу. Не доходя до Пинежской, он различил впереди Анину шубку, крытую синим сукном, её серую каракулевую шапочку и тотчас понял, почему сказала ему Альма: "А вы, однако, хитрый".
Он в самом деле хитрил. Таясь от самого себя, он поджидал в Ограде, когда расстанутся подруги; он знал путь по Троицкому и дальше по набережной до Архиерейской к высокому тороповскому дому, - он знал, что догонит её на пути, - и он догнал. Он хитрец, конечно, он хитрец! Но сейчас у хитреца угрожающее сердцебиение и сам собой замедляется шаг. Несмотря на это, фигурка в знакомой синей шубке приближается. Значит, она тоже замедляет шаг. Значит, и она хитрит. За спиной её - звонкий цокот каблуков о подмерзший тротуар. Она наклоняет голову чуть набок, словно прислушиваясь, и идет всё тише. Но шаги не приближаются. Она останавливается на углу. Потом медленно переходит с тротуара к набережной и прислоняется к перилам.
Шаги обрываются. Потом снова стучат за её спиной. Потом затихают… Он прошел мимо. Он не подошел к ней.
Илюша почти бежит, свернув в боковую улицу, и нещадно бранит себя: "Трус, трус. Страшный трус".
Назавтра он снова является на Троицкий. Она тут. Она проходит два раза от "Золотого якоря" до, почты, потом исчезает. Он пускается в погоню и нагоняет её возле Пинежской. Они идут в десяти шагах друг от друга почти до самого её дома.
Он отморозил ухо и не подошел к ней.
Софья Моисеевна смазывает ухо взятым у соседей взаймы гусиным жиром и сетует на то, что мальчиков заставляют в мороз ходить в холодных форменных фуражках. Илюша садится за тригонометрию. Синусы и косинусы безнадежно путаются в голове. Ухо горит. Это больно. Но боль странно приятна.
- Тебе нельзя выходить на улицу завтра, - говорит Софья Моисеевна. - Ты совсем отморозишь ухо.
- Нельзя? - Илюша непонятно хмыкает. Может быть, и нельзя. Но тем не менее назавтра он снова на Троицком, а чуть позже - снова впереди на пустынной улице короткая шубка. Она приближается. Потом вдруг поворачивает назад и двигается навстречу. Илюша приподнимает над головой фуражку. Аня протягивает книгу:
- Вы забыли у меня "Фиорды".
Он берет книгу:
- Спасибо. Да…
Они стоят друг против друга смущенные и неловкие. Он расстегивает шинель и снова застегивает. Она замечает, что у него распухло ухо.
- У вас болит ухо. Вы отморозили ухо, - говорит она озабоченно.
- Ничего. Это неважно.
- Нет, нет, закройте его. Ну закройте же! Ах, какой вы! Ну давайте я вам закрою.
Она сдергивает рукавичку и прикладывает теплую руку к его уху. Он чуть заметно пригибает голову и касается щекой кисти руки. Несколько минут они стоят молча.
- Наденьте мою шапочку, - говорит она решительно. - Так нельзя, вы совсем отморозите ухо.
Он отказывается. Она, не слушая его, снимает с себя шапочку, смеясь, натягивает на его голову и вскидывает его фуражку на русую корону своих волос. Они переходят к перилам набережной. Потом спускаются по санному съезду на реку.
Перед ними лежит огромное белое полотнище. Мутно блестит накатанная дорога к Кегострову. Они идут по дороге и выходят на середину реки. В полуверсте от них на высоком берегу мигает редкими огоньками город. От него наплывает на реку тихий шумок. Они поворачиваются спиной к городу и идут вперед. Вдалеке в устье тонкой полоской темнеет Черный бор. Город исчезает. Они стоят под низким темным небом. Кругом тишина, под ногами бесконечное белое поле.
Дома она говорит молчаливо оскаленному медведю:
- Хорошо как, Мишенька, рассказать невозможно.
Она очень серьезна. Ей немного страшно. Шкура медведя серебрится как снег. Дом молчит. Только в нижнем этаже, где живут приказчики, тренькает балалайка.
Илюша долго сидит в столовой, не снимая шинели. Данька спит. Софья Моисеевна убежала к соседке. У неё обжегся об утюг мальчик, и Софья Моисеевна бегает от матери к. сыну, не зная, кого прежде утешать.
Илюша слышит за стеной всхлипывания мальчика и, не зная, отчего он плачет, улыбается. Данька ворочается во сне и хмурит жидкие ребячьи брови. Он - вождь индейцев и в настоящую минуту мчится по бескрайней прерии на диком мустанге. Вверху кто-то глухо топочет и вскрикивает:
В оперетте ойра, ойра,
В каждом доме ойра, ойра!
Дом наполнен возней и шорохами.
"Как мыши", - думает Илюша и улыбается.
Приходит Геся. Он улыбается ей навстречу. Она смотрит на него, отряхивая снег с шапочки:
- Ты что не раздеваешься? Что это за мода сидеть в пальто?
Он не шевелится. Он хочет ответить, но ему лень. Он хочет перестать улыбаться и не может этого сделать. Она подходит к нему:
- Что с тобой? Ты пьян?
Нагнувшись, она заглядывает ему в глаза. Он смотрит на неё и всё улыбается. У неё красивое, строгое лицо. Она редко улыбается. Он старается вспомнить её улыбку и не может. От неё пахнет больницей. Это не идёт к её гордой красоте, ко всему её облику. Ему становится жаль сестру. Почему он никогда не поговорит с ней? Они живут рядом, а ведь, в сущности говоря, он очень мало знает о ней, о её жизни, о её помыслах и надеждах. Его заливает теплая волна нежности. Он порывисто обнимает сестру и неумело целует.
- Гесенька, - говорит он и не знает, что ещё сказать.
- С ума сошел, - говорит Геся, отстраняясь, но голос её мягчает.
Илюша смотрит на сестру сияющими глазами. Геся поправляет сбитую прическу:
- Просто удивительно, какой ты глупый сегодня. Хочешь чаю?
Не дожидаясь ответа, она идет на кухню ставить самовар. Илюша поднимается и плетется за нею.
- Я помогу тебе, - говорит он и садится на табурет. - Мне без тебя скучно.
- Уйди ты, ненормальный, - отмахивается Геся улыбаясь.
- Я тебя ещё раз поцелую, - говорит он, увидя её улыбку.
- Только посмей, - грозится она, выставляя вперед черные от углей руки.
Он хватает её в охапку и приплясывает:
- В оперетте ойра, ойра. В каждом доме ойра, ойра…
- Ого! - восклицает с порога Софья Моисеевна. - Да у нас тут бал.
Илюша тотчас оставляет свою даму и подлетает к новой. Он расшаркивается перед ней и снимает фуражку:
- Позвольте пригласить вас на тур вальса.
- Почему бы и нет, - откликается Софья Моисеевна. - Я ещё собираюсь поплясать на свадьбе своих внуков.
Она кладет руку Илюше на плечо и, потоптавшись на месте, кружится по кухне, напевая прерывистым от придыхания голосом старинный вальс. Она слегка покачивается с боку на бок, потому что танцует, как танцевали во времена её юности, в два па. Рыхлое её тело приобретает удивительную плавность и легкость. На лице появляется девически надменная улыбка. Может быть, в редкую эту минуту в самом деле раздвигаются для неё стены прокопченной дымом кухни и она плывет в своё прошлое по широкой, в свечах комнате с девичьей серьезностью, кинув руку на плечо, кавалеру. Сколько выпало на её долю таких минут - их нетрудно сосчитать, ведь в пятнадцать лет она была уже замужем, а в шестнадцать стала матерью. Но сколько бы ни было там, за согнутой спиной, этих минут, таких, как этой, не было, и кавалеров у неё таких не было, как этот темноглазый и оживленный, самый красивый в мире, с самым счастливым и широким в мире будущим - завоеватель, покоритель, доктор - её сын.
- Ну, будет, - говорит она наконец, махая руками, и, задыхаясь, опускается на табурет.
- Какая ты красивая у нас, мама, - говорит Геся с необычной для неё нежностью.
- Слава богу, - улыбается Софья Моисеевна, - чего мне недостает, когда я имею таких детей.
Она с гордостью оглядывает их, и глаза её сияют.
- А самовар взял и ушел, - смеется Илюша.
Софья Моисеевна кидается к самовару.
- Совсем вы мне голову закрутили.
Она поспешно снимает с самовара трубу и берется за ручки, чтобы снести его в комнату.
- Оставь, пожалуйста, - говорит Илюша, отстраняя мать, и протягивает руки к самовару.
Софья Моисеевна смотрит на его рукав. По серому сукну шинели золотым ужом вьется длинный девичий волос. Сердце её ревниво вздрагивает.
Илюша, держа самовар на весу, торопливо идет с ним в комнату. Геся открывает перед ним дверь и проходит следом. Софья Моисеевна остается одна. Лампа коптит, - она не замечает. Будущее - да, оно не такое легкое, это будущее. Она подходит к лампе и спускает огонь.
- Этого еще недоставало, - говорит она пригорюнясь.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава первая
ЗАКОН ПРИРОДЫ
Двадцатого декабря школьников распустили на рождественские каникулы. Ударили морозы. Город отогревался в шумной предпраздничной суете. В сочельник суета удесятерилась.
Данька с утра, едва успев хлебнуть жидкого чая, выскочил на улицу. Душа его жаждала деятельности. Существовала и солидная материальная база для будущей деятельности. В кармане его курточки лежал новенький серебряный гривенник, который Данька, не вынимавший ни на минуту руки из кармана, всё время переворачивал и шевелил пальцами. Десять копеек, данные матерью ради каникул, были деньги немалые. На них много кой-чего можно было купить.
Но торопиться с покупками, конечно, не следовало. Во-первых, эти десять копеек даны на все каникулы и никаких надежд получить от матери ещё хоть копейку не было. Во-вторых, пока эти десять копеек в кармане, Данька - царь и бог и может мечтать о приобретении самых соблазнительных вещей, но, издержав их, уже ни о чём не помечтаешь. Так не лучше ли продлить удовольствие и, прежде чем издержать заветный гривенник, вдосталь насладиться мечтой.
И Данька решил не торопиться с покупками, а сперва сделать смотр всему, что продается в городе. Посмотреть нынче было что. Вообще всюду было много всяких развлечений. На улицах толпилось неисчислимое количество народу. То и дело попадались на глаза знакомые ребята. Впрочем, все они состояли сегодня при родичах, делавших спешные праздничные покупки, и у всех были свои дела. В товарищи уличных приключений они нынче не годились, и Данька один продолжал своё путешествие по городу.
Из лавок и магазинов валил столбами пар, так как они полны были покупателей и двери поминутно открывались и закрывались. На магазинных прилавках высились горы колбас, жернова и ядра сыров, шеренги поросят и множество всякой прочей снеди. В витринах сверкала и переливалась мишура елочных украшений.
У казенки на углу Поморской и Среднего препирались хриплые толпы жаждущих, осаждая укрывшегося за частую решетку винного сидельца. Запасали по полведра, по ведру водки, чтобы хватило хмеля на всю разгульную рождественскую неделю.
В парикмахерской выставлены были диковато размалёванные картонные хари для ряженых. Отдельно висели на тесемках толстые красные носы и рыжие или черные усы. В аптекарских магазинах продавали черные полумаски с приплюснутыми носами и зияющими прорезями для глаз, сквозь которые можно было заглянуть в какой-то таинственный, небудничный мир.
Дольше всего стоял Данька в булочной, перед взводом пряничных козуль. Эти козули делались на севере с необыкновенным искусством. Мотивы их традиционны, как и выполнение. Петушки, рождественские деды, олени, ёлки искусно вылиты по темно-коричневому пряничному фону из белого, розового, зеленого сахара и покрыты, где надо, тончайшими листами сусального золота. Иные козули так превосходно выполнялись, что пряник превращался в произведение искусства. Их жаль было ломать, и случалось, что они хранились несъеденными до следующего года.
Из булочной Данька отправился на базарную площадь. Там в один день разросся густой пахучий ельник. И базар и примыкающие к нему улицы присыпаны были иссиня-зеленой хвоей.