Данька соблазнился было лохматенькой приземистой елочкой и стал её приторговывать, но вовремя одумался. Одна елка должна была поглотить половину его наличности. Это было бы непростительным расточительством. Уж если делать такие крупные затраты, так лучше купить за пятак хорошую козулю. Ладно. Но тогда на всё остальное останется только пять копеек. А всего остального так много на свете. Сегодня это стало особенно очевидным. Нет, лучше купить всего понемножку - и сладостей и игрушек. Ну, например, так - одно яблоко, одну хлопушку, один красный или зеленый шарик, какие вешают на елку, - очень красивые и блестящие, потом на две копейки конфет - это обязательно, и пряников тоже на две копейки - это вместо козули, от которой пришлось отказаться. Сколько же все это стоит и сколько после этого останется денег? Тут нельзя действовать наобум, нужен строгий расчет. Значит, так: яблоко - копейка, пряники - две, конфеты - тоже две, всего выходит пять копеек. Хорошо. Дальше: хлопушка - тоже две да шарик - целых три, они дорогие, из стекла. Всего получается: пять да две - семь, да еще три - десять… Выходит, все десять копеек издержаны? Нет, это невозможно. А где же большой карандаш - синий и красный, который он собирался приобрести в первую голову? А где же любимая палочка косхалвы? А изюм, а мятные лепешки - белые и розовые? Положим, изюм можно будет, наверно, и у мамы достать, а пряников можно купить и меньше. Как же тогда выйдет? Да. Не так-то легко быть богачом. И сколько ни имей денег, их всегда не хватает.
Придя к такому мудрому выводу, заимствованному из материнских изречений, произносимых по большей части возле печки между вздохами и жалобами на скверную жизнь, Данька принимается пересматривать наново список необходимых закупок. Прежде всего надо, конечно, решить вопрос с хлопушкой и стеклянным шариком. Это ведь, собственно говоря, елочные украшения. Но раз у него не будет елки, то на что ему елочные украшения? Тогда что получается? Получается, что освободилось целых пять копеек, а на них можно купить и карандаш, и ещё кучу всяких вещей!
Однако через несколько минут обнаруживается, что на пятак можно купить не так уж много вещей. Одна косхалва стоит три копейки. Черт знает, как всё дорого купцы продают. Озабоченный больше прежнего, Данька продолжает свое путешествие по городу. Оно длится до самого вечера. Только совершенно закоченев и изголодавшись, Данька возвращается наконец домой, всё ещё сжимая в кармане заветный гривенник. Он так и не решился ничего купить. Всякое решение в корне убивалось возможностью множества других решений. Озябший, голодный, еле держась на ногах от усталости, он с трудом открывает тяжелую дверь и вваливается на кухню.
- Боже мой, - всплескивает Софья Моисеевна руками, увидя Даньку. - На кого ты похож! Где ты пропадал весь день? Да ты, кажется, и щеку поморозил? А? Ну-ка поди сюда. А валенки! Смотри, во что ты превратил валенки. Откуда эта дыра? Ты что, за гвоздь зацепил?
Данька смущенно зашмыгал носом и со страхом поглядел на свои валенки. Положение становилось серьезным. Валенки были почти совсем новые, и за них могло здорово влететь. Кроме того, и с левой щекой было что-то неладно - он совсем не чувствовал ее. Лучшим выходом из столь затруднительного положения было, пожалуй, зареветь.
И Данька заревел. Для слёз было много основательных причин. Во-первых, длительный опыт доказал, что слезы избавляют от серьезного наказания. Во-вторых, не обидно разве (и эта обида только сейчас горьким комом подступила к сердцу) - ходил, ходил целый день и ничего не купил, ни даже малюсенькой конфеты за весь день не попробовал.
Тут Данькиным горестным взорам предстали все неисчислимые сокровища, какие были рассыпаны в городе на каждом шагу. И что перед всем этим богатством значит его несчастный гривенник? Что на него можно купить? Разве на него купишь такую серую в яблоках лошадь-качалку, какую купил отец Сашке Четверикову? Или почти настоящую гармонь, как у Лёшки Быкова?
Маленький гривенник, лежащий в Данькином кармане, становился всё меньше и меньше, пока не стал совсем крошечным и жалким. Данька заревел сильнее, скинул, дрыгнув ногами, валенки и полез в постель под одеяло. Его начинало знобить.
Софья Моисеевна вздохнула и нагнулась было за Данькиными валенками, но потом махнула на них рукой и, прислушиваясь к усиливающемуся Данькиному реву, поспешила в общую комнату. Данька, закрывшись одеялом с головой, глухо подвывал и взрёвывал.
- Ну, будет тебе, будет, - сказала Софья Моисеевна примирительно и озабоченно. - Что ты так надрываешься? Есть из-за чего, в самом деле. Покажи, что у тебя со щекой.
Она нагнулась над плачущим Данькой, отвернула одеяло, глянула на щеку и сказала:
- Ну так и есть. Поморозил.
Мимоходом она успела обследовать Данькины ноги, нашла, что чулок на правой ноге - на той самой, на которой продрался валенок, - мокрый насквозь, хоть выжимай, а сама нога как лёд, и сильно переполошилась. Она тотчас кинулась в кухню за баночкой с гусиным жиром, потом к Даньке - смазать щеку, потом за сухими чулками в буфет, нижнее отделение которого служило комодом. В это время на кухне ушел самовар. Заслышав, как он булькал и шипел, Софья Моисеевна с чулками в руках бросилась на кухню. Сняв с самовара трубу и наглухо закрыв его крышкой, она подняла с полу брошенные Данькой валенки и поставила их на печку сушиться. После этого она вернулась к Даньке, чтобы переодеть ему чулки, но обнаружила, что чулок у неё уже нет в руках. Она возвратилась в кухню и нашла их на полу возле самовара в небольшой уютной лужице. Она досадливо поморщилась и выхватила их из лужи. Пришлось их тут же повесить сушиться на веревочку, протянутую поперек шестка для печной занавески, и идти за другими чулками. Целых чулок больше не оказалось ни одной пары, и пришлось один чулок на скорую руку заштопать. Кончив со штопкой, надо было накормить Даньку, напоить его горячим чаем с липовым цветом и, раздев, уложить в постель.
Данька с интересом наблюдал материнские хлопоты. Рев его мало-помалу затих, и слезы быстро иссякли. Наевшись и забравшись под одеяло, сверх которого Софья Моисеевна накрыла его своей шалью и пальто, Данька скоро пригрелся. К нему вернулось хорошее настроение, и он с живостью принялся рассказывать о всех событиях дня. Софья Моисеевна села к столу залатать его продранные штаны. Пришел Илюша и, поужинав, стал собираться снова уходить.
- Куда ты? - спросила Софья Моисеевна с ревнивой ноткой в голосе. - Уже ночь скоро.
- Почему ночь? - пожал плечами Илюша. - Ещё нет и девяти часов.
- Но вам ведь разрешено ходить только до восьми.
- Пустяки, - отмахнулся Илюша. - Кто меня увидит?
Софья Моисеевна ниже нагнула голову над шитьем и больше ни о чем не спрашивала. Спрашивай не спрашивай, он ведь всё равно уйдет.
И он в самом деле ушел. Софья Моисеевна грустно поглядела ему вслед, потом вздохнула и перевела печальные глаза на лежащего Даньку.
- Ну, ты ещё никуда не собираешься уходить? - спросила она, горько улыбнувшись.
- Как же я могу уйти, - буркнул Данька в ответ, - когда ты держишь в руках мои штаны?
Софья Моисеевна невесело рассмеялась:
- Ты настоящий мудрец. Пока я латаю твои штаны, до тех пор ты ещё мой. Да…
Софья Моисеевна задумалась, опустив шитье на колени и пригорюнясь. В кухне хлопнула никогда не запиравшаяся входная дверь, и через минуту на пороге появился Рыбаков:
- Можно к вам?
- Пожалуйста, - отозвалась Софья Моисеевна. - Я всегда рада вас видеть, Митя. Раздевайтесь и садитесь, если вам не скучно со старухой.
Рыбаков разделся и, потирая уши, спросил:
- Ильи нет?
- Нет. Только недавно ушел.
- Ишь ты, гуляка. Что ж он, на елку куда закатился?
- Не знаю, право, Митя, - вздохнула Софья Моисеевна. - Знаю только, что его нет и что это не первый вечер, что его нет. Где-то ему интересней, чем дома. Мать ведь нужна только тогда, когда детям худо или пока они еще не выросли. А выросли - и ушли.
Софья Моисеевна покачала седеющей головой и перекусила нитку. В уголках глаз блеснула влага, но Софья Моисеевна всё же удержалась от слез.
- Н-да, - протянул Рыбаков, принимаясь расхаживать взад и вперед мимо стола, за которым сидела Софья Моисеевна. - В конце-то концов это естественно. Вырастают и уходят. Если хотите - закон природы.
- Закон? - тихо отозвалась Софья Моисеевна. - Может быть. Но это очень плохой закон.
- Ничего не поделаешь. На свете очень много плохих законов. - Рыбаков усмехнулся и добавил: - А у нас в России особенно.
- Это правда, - согласилась Софья Моисеевна, - но от этого не легче.
- Знаю. Даже тяжелей. - Рыбаков нахмурился и вдруг резко остановился против Софьи Моисеевны. - А вот то, что я только что говорил, мол, ничего не поделаешь, так это чепуха, конечно. Человек очень много может поделать.
- Не всякий человек может, Митя.
- Всякий, - резко сказал Рыбаков. - Хоть что-то сделать, хоть самую малость, всякий может. А следовательно, и обязан.
Голос Рыбакова окреп, лицо посуровело. Он решительней и тверже зашагал по скрипучим половицам. Софья Моисеевна долго следила за ним глазами, потом сказала тихо:
- Вы хороший мальчик, Митя.
- Это к делу не относится, - смущенно буркнул Рыбаков, - и вообще, ещё не выяснено.
Он остановился, затем подсел к столу и наклонил голову набок.
- А чаю вы мне дадите? Я давеча трески наелся, пить зверски хочется.
- Ах, боже мой, - спохватилась Софья Моисеевна. - Что же это я в самом деле? Чашки чаю не предложу человеку. Вот безголовая!
Она отложила шитье и захлопотала вокруг стола. Самовар ещё не совсем остыл. Они уселись пить чай. Пили чай, говорили, и на сердце у Софьи Моисеевну мало-помалу становилось спокойней и светлей. Она благодарно поглядела на Рыбакова и подала ему четвертый стакан чаю. Данька, успевший уже уснуть, завозился и что-то забормотал спросонья. Софья Моисеевна озабоченно повернулась на стуле, потом поднялась, подошла к Даньке и приложила свою ладонь к его лбу. Данька мотнул головой и повернулся на другой бок. Софья Моисеевна натянула на его плечи одеяло и вернулась к столу.
- Да, - сказала она, вздохнув, - с маленькими детьми - маленькие горести, с большими - большие.
Глава вторая
ЕЛКА
Он торопился. Кажется, было очень холодно на улице. Он не заметил. Он взбежал в несколько прыжков по крутой лестнице, и, как всегда, как каждый вечер, навстречу ему поднялась тихая широколицая девушка.
Он притворил за собой дверь и прислонился спиной к косяку. Всё в нем рвалось к ней навстречу, и всё в ней сковывало его. Он боялся прикоснуться к ней, он боялся сделать хоть один шаг вперед.
Она смотрела на него, чуть склонив голову набок, и перебирала руками кончик толстой косы.
Ей вдруг привиделось, что она раздвоилась, что в комнате не одна, а две Ани - одна стоит и перебирает в смущении косу, другая бездумно кинулась к нему навстречу, вошла в теплое кольцо его рук и припала к груди… Как хорошо этой Ане, как удивительно хорошо! В ней нет ни тени робости. Она глядит, не мигая, в его глаза, гладит рукой его розовую и шершавую от холода щеку. Она говорит ему: "Вот видишь, я какая. Вот смотри на меня, огляди всю, с ног до головы. Чего только ты ни пожелаешь, того же сейчас пожелаю и я. Для этого не надо даже говорить. Надо только взглянуть. Нет, даже глядеть не надо - только пожелать. Разве я в то же мгновенье не почувствую всего, что ты чувствуешь? Ну поверни голову, ну гляди мне в глаза. Разве с тобой не так же? Разве ты не чувствуешь то же, что я, и обязательно в ту же минуту, даже когда стоишь спиной ко мне, даже когда ты на другом конце города, даже когда не думаешь обо мне? Разве обязательно думать о тебе, чтобы быть с тобой? Мысль приходит и уходит - она здесь и там. Ты никогда не уходишь. Ты всегда здесь. Где? Здесь, - она обводит глазами комнату. - Ты постоянно в этих стенах. Я просыпаюсь ночью и чувствую, что ты здесь, и засыпая, знаю, что ты стоишь подле. Мы всегда вместе, даже тогда, когда врозь. Это удивительно. Я пойду танцевать… Вот так и вот так… Я буду кружиться, как снег… Ветер пойдет, ветер… Всё кружится…"
Всё кружится. Всё в вихре, в дрожи…
А они двое стоят - тихие, молчаливые, неподвижные. Ничего кругом не происходит. Лежит распластанная на полу медвежья шкура, горит на столе лампа под зеленым колпаком. Он стоит у дверей, она медленными пальцами перебирает косу.
- Вы замерзли? - спрашивает Аня. - На улице холодно. Двадцать один градус, говорят.
- Нет, ничего, не так холодно. Я не заметил.
Он дует на озябшие руки.
- Пойдите к печке, - зовет Аня.
Они становятся у печки рядом, заложив руки назад и почти касаясь плечами.
- Мне ужасно не нравится Леонид Андреев, - говорит она в раздумье, - у него всё как-то мрачно. Как будто ему и самому жить не хочется. Как можно так?
- А "Рассказ о семи повешенных"?
- "Рассказ о семи повешенных"? Вы знаете, Илюша, я ужасно взволнована была, ужасно, даже плакала. А всё-таки в глубине души мне продолжало не нравиться. Он как-то раздваивается всё время, а я не люблю, когда раздваиваются. И потом ещё, все время не оставляет мысль, уверенность, что у него это всё какое-то выдуманное, нарочное.
- А "Суламифь" прочитали Куприна?
- Прочитала. Ужасно нравится. Ух, какая печка горячая. Прямо жарко. Знаете, я ужасно люблю печку топить.
Она поглядела на лампу, задумалась, медленно качнула плечом.
- Особенно когда угли… много… золотые… переливаются. Ужасно красиво. Что это я всё - ужасно да ужасно. Отучите меня от этого, пожалуйста. Как скажу "ужасно", так меня за косу дергайте, я ужасно этого не люблю…
Она не договорила и засмеялась.
- Вот опять. Ну, дергайте!
Он взял в руки кончик ее косы, но не дернул, а медленно перебирал пальцами. Они замолчали, не чувствуя от этого никакой неловкости. Они подолгу молчали и глядели на огонь или так просто перед собой. Потом говорили наперебой. Потом опять молчали - долго и сладко.
Она присела на медвежью шкуру. Он присел возле неё, опираясь на вытянутую руку. Она одернула платье, вытянулась на серебристом ворсе во весь рост, поставила перед собой локти, уронила голову на сложенные горсткой ладони, задумалась. Глаза смотрели невесть куда. Брошенная в сторону коса желтела на белой шкуре. Он смотрел на неё сбоку, боясь шевельнуться. Губы сами собой улыбались. Она не видела его улыбки, но на лице её, забытая, блуждала такая же улыбка. У него затекла рука, на которую он опирался. Тогда она сказала, не поворачивая головы, будто видела его за спиной:
- Вам неудобно.
Он неловко вытянул затекшую руку и лег. Они, лежали рядом и молчали. Он медленно поглаживал ладонью медвежью шкуру. Ворсинки отливали серебром. Она заснула. Внизу на приказчичьей половине кто-то кого-то окликнул, кто-то скрипуче потоптался на крыльце; хлопнула дверью вернувшаяся из церкви бабка Раиса. Потом всё стихло. Он смотрел на неё, боясь дышать. Она проснулась улыбаясь и тотчас села.
- Фу ты, дура какая! Я спала. Почему вы меня не разбудили? Уже поздно?
- Два часа пробило.
- Вам надо идти.
Она поднялась, оправила платье. Он встал и перетянул кушак. Она застегнула отошедший в сторону крючок у его воротника, мимолетно провела рукой по темным волосам.
- Знаете что, - сказала она шепотом, - пойдемте елку смотреть.
- Где? Какую елку? - удивился Илюша.
- Здесь, у нас, - заторопилась Аня, - в нижнем этаже. Я сегодня с бабкой украшала её. Хотите, покажу? В доме все спят. Мы потихоньку. Никто не узнает. Да туда и не заглядывает никто.
Она озорно оживилась и на цыпочках побежала к двери.
- Ну, пойдемте же. Только смотрите не шумите. Давайте руку, а то в темноте запнетесь. Ну!
Они пошли по темному, молчаливому дому. Дом был огромен и глух, как лес. Разузоренные морозом окна лучились и взблескивали то белым, то зеленым огоньками. Оба едва дышали и так крепко держались за руки, будто боялись, что если разомкнут руки, то заблудятся и больше никогда не найдут друг друга.
Наконец она открыла тяжелую темную дверь и они вошли в большую, почти квадратную комнату. В углу перед образами мигала лампада. В желтом колеблющемся свете меж двумя окнами стояла высокая, под потолок, елка с низкими лохматыми ветвями. Она была сумрачна и строга, эта елка, несмотря на множество навешенных на неё безделушек.
Аня обошла елку вокруг, что-то на ней поправила и сорвала маленькую темную веточку.
Он взял веточку из её рук.
- Давайте зажжем елку, - шепнула она, заглядывая в его глаза, - никто не узнает, все спят.
Она сняла с елки тонкую синюю свечечку, зажгла её о лампаду, потом зажгла от неё другие свечки. Затрепетали, замигали маленькие качающиеся огоньки. Елка засверкала, заискрилась. Уже горело три десятка свечей, уже стало в комнате светло…
Они стояли рядом, глухой-ночью, в ярко освещенной комнате перед изукрашенной елкой и молчали. На лице её не было ни тени улыбки, но никогда во всю жизнь ни на одной елке ей не было так весело. Каждая жилка, каждая кровинка в ней горела, как свеча. В глазах её, всегда ровных и покойных, широкой волной плескал свет.
Он держал в руках темную пахучую веточку. От неё пахло смолой, лесом, грустью. Он протянул веточку к её лицу. Она склонилась над ней.
- Хорошо как пахнет, - сказал он шепотом, - А елка была бы ещё лучше, если б на ней совсем не было никаких украшений.
Она тихо покачала головой. Потом обошла елку кругом и потушила свечи.
- Пойдемте, - сказала она грустно, - уже поздно. Вам надо домой.
Она взяла его за руку и снова повела по молчаливому огромному дому. В сенях она откинула засов выходной двери, но долго ещё после того стояли они в сенях.
- Вам холодно, - шепнул он и распахнул шинель.
- Нет, ничего, я пойду, - ответила она и вошла под шинель. Совсем близко от её щеки билось под черной курточкой его сердце. Она прижалась щекой к шершавому сукну. Потом подняла лицо, и он приложил к невидимым в темноте губам свои вздрагивающие губы.
Щеку её уколола смолистая хвоя - он всё ещё держал в руках веточку.
- Елка, - шепнул он едва слышно.
- Елка? - спросила она, ничего не помня, ничего не понимая. - Какая елка?
- Ты елка, - шепнул он, содрогаясь от этого внезапного "ты", - зеленая, лесная, чудесная… Прощай… Прощай, елка…